Сборник цитат для аргументации на ЕГЭ по литературе по темам

Сборник цитат для аргументации на ЕГЭ по литературе по темам ЕГЭ

Банк аргументов для сочинения егэ по русскому языку

Банк аргументов для сочинения ЕГЭ по русскому языку. Здесь собрана большая коллекция аргументов к проблемам для сочинений по русскому языку. Проблемы и аргументы к сочинению для ЕГЭ по русскому.

ПроблемаАргументы

Проблема корысти, жадности,правильного отношения к деньгам.

1)Н.В.Гоголь «Мертвые души», типичный для нынешнего времени делец Чичиков. С самого детства его отец ориентировал сына на то, что с помощью денег можно решить все проблемы и дела. Родительские уроки так запали в душу мальчика, что он забыл о том, что есть добро и щедрость, стал корыстным и лицемерным. Автор призывает уподобляться его герою, не превышать роль денег.

2) Пушкин своей повестью «Пиковая дама» осудил корысть, губительную власть денег, которая ведет к преступлению, унижению человеческого достоинства. Страсть к деньгам погубила Германа, и он сходит с ума – в этом его наказание.

Проблема влияния взрослых на формирование личности ребенка1) Например, в повести А.С. Пушкина «»капитанская дочка» отец Гринева, человек строгий и суровый, посылая Петрушу в армию, дает наказ: «Береги платье снову, а честь смолоду». Петр Гринев выполняет наказ отца, во всех ситуациях оставаясь верным присяге, воинскому долгу, дворянской чести. Он продолжает традиции своей семьи: верой и правдой служить государству. И пример отца помогает ему в этом.

2) Хочется обратиться к великому роману Л.Н. Толстого «Война и мир». Старый князь Николай Андреевич Болконский более всего дорожил своей честью, отличался назависимостью нрава и прямотой суждений, ценил знания и всесторонюю образованность. Все эти качества он привил своему сыну, Андрею Болконскому, человеку высоких нравственных качеств.

Проблема притеснения слабых сильными1) Так, А.С. Пушкин в повести «Станционный смотритель пишет о Самсоне Вырине, человеке, привыкшем к брани, к притеснениям , к унижению своего достоинства. Но он был счастлив по-своему, потому его жалкое существование скрашивала его дочь, Дуня, четырнадцатилетняя красавица. Неожиданно в их жизнь вмешался проезжий офицер, который тайно увез Дуню с собой. Самсон Вырин униженно просит его вернуть дочь, но тот откупается деньгами, не подумав о том, что причиняет невероятное горе её отцу. И нигде униженный и оскорбленный отец не находит защиты.

2) Проблема бесправия «маленьких» людей звучит и в повести Н.В. Гоголя «Шинель». Писатель сатирически правдоподобно показал жизнь главного героя Акакия Акакиевича Башмачкина, показал общество, в котором процветает подобная несправедливость. Акакий Акакиевич — чиновник низкого ранга, обиженный судьбой и людьми. Сослуживцы не уважают его и всячески издеваются над этим безропотным человеком, придумывая пошлые и глупые истории о нем. Потеряв с таким трудом приобретенную шинель, Акакий Акакиевич не находит ни в ком защиты и помощи

Проблема милосердия1) Самой большой мечтой Маргариты из романа М. М Булгакова «Мастер и Маргарита» был встреча с Мастером. Однако на балу Воланда она увидела женщину, которая , по её мнению, больше нуждается в помощи, чем она сама. Эта была несчастная Фрида. И Маргарита просит о том, чтобы её простили. Что позволило ей принять это решение? Конечно же, милосердное сердце. Её выбор заслуживает глубочайшего уважения.

2) Героиня другого произведения, Сонечка Мармеладова из «Преступления и наказания» Ф.М. Достоевского, тоже является примером человека, способного на поистине милосердные поступки. Проявив сострадание, она смогла спасти от духовной гибели Раскольникова. Это было естественное желание помочь нуждающемуся в поддержке и мучающемуся человеку, поскольку Сонечка видела, что Раскольников способен на добрые поступки

Проблема экологии1)Повесть В.П.Астафьева «Царь-рыба». Автор обеспокоен масштабом совершающегося браконьерства, при котором человек утрачивает свое достоинство. Любой, совершивший зло по отношению к миру, особенно детям, старикам, женщинам, природе – наказывается очень жестоко. Так и Игнатьич, попав на крючок царь-рыбы, олицетворяющей природу, находясь на грани жизни и смерти, понимает, что наказан за оскорбление девушки, за бездушное браконьерство. И только после раскаяния приходит ему спасение, потому что раскаяние – это духовое очищение.

2)Ч.Айтматов в своем романе «Плаха» призывает людей одуматься, осознать свою ответственность за все то, что так беспечно разрушено человеком в природе. Эта проблема остро звучит в самом начале романа, когда описывается жизнь волчьей стаи, которая мирно живет в своих угодиях, пока не появляется человек. Он бессмысленно и грубо уничтожает все на своем пути. Становится не по себе, когда читаешь варварскую облаву на сайгаков, поводом для которой послужили всего лишь затруднения с планом мясосдачи. И тогда все поверглось в ужас, когда люди стали обстреливать животных. Страшно, когда человек становится орудием убийства живой природе, себе подомным, всему миру

Аргументы к проблеме межнациональной розни1) Аргументы к проблеме межнациональной розни В великом романе Л.Н. Толстого «Война и мир» есть замечательный эпизод, несущий философский смысл взаимоотношений людей. Армия Наполеона разгромлена, французы бегут из России. И вот из зимнего леса появляются двое французских солдат, обмороженных и голодных, они приближаются к костру, который жгут русские солдаты, в надежде на помощь. Их накормят, обогреют, добавят каши, и один из русских скажет: «Тоже люди». Вот оно – истинное человеческое братство.

2) Проблема национальной вражды особенно остро поставлена в повести А. Приставкина «Ночевала тучка золотая». Автор показывает нам трагические события 40-х годов ХХ века, связанные с переселением детских домов на Кавказ, на территории, «освобожденные» от местных жителей – чеченцев. Месть людей, насильственно выселенных с земли их предков, обрушивается на ни в чём не повинных людей, в том числе на детей. Мы видим, как зверское убийство разлучает братьев-близнецов Сашку и Кольку Кузьменышей. Символично, что в конце повести Колька называет родным братом чеченского мальчика Алхузура. Так автор убеждает нас в том, все народы – братья, что гуманное человеческое начало сильнее зла, что власть, разжигающая национальную рознь, совершает преступление против человечности и человечества.

Подвиг, героизм. Нравственный выбор1. Полковник Най-Турс из романа М.А. Булгакова « Белая гвардия» был человеком долга и чести. Он со своими юнкерами пытается организовать защиту города от петлюровцев. Поняв, что они предательски брошены командованием, что все сопротивление бесполезно, Най — Турс ценой собственной жизни спасает своих мальчиков. Он приказывает юнкерам срывать погоны и скрываться, а сам погибает за пулеметом, прикрывая их отход

2. Герои Б. Васильева « А зори здесь тихие…» тоже делают нравственный выбор между жизнью и смертью. Эти юные девчонки могли бы сохранить себе жизнь. Но какой ценой? Нужно было лишь отступиться от собственной совести: бросить Васкова и уйти.Могла бы, например, Женя Комелькова затаиться где-нибудь, но она вызывает огонь на себя, уводя немцев подальше от раненой Риты Осяниной, и погибает. Эти юные, хрупкие и беззащитные девушки – пример истинного героизма и отваги, и мы преклоняемся перед их подвигом.

Проблема радостного мировосприятия1.Вспоминается эпизод из романа Л.Н. Толстого «Война и мир», в котором главная героиня, Наташа Ростова, любуется лунной ночью в Отрадном. Наташу переполняет чувство восторга и радости от красоты окружающего мира. Это чувство помогает князю Андрею, который явился невольным слушателем, посмотреть на мир по-иному. В нем просыпается желание жить, любить, быть нужным людям.

2. В рассказе А.И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича» мало радостей. Каждый день одно и то же: подъем по сигналу, скудный паек, изнурительная работа, постоянные проверки, «шпионы», бесправие… Но Иван Денисович находит в себе силы не унижаться, не отчаиваться, а находить радость даже в такой беспросветной жизни. Источник радости – добро и милосердие по отношению к людям, любовь к труду. Всё это наполняет его жизнь смыслом, приносит радость и помогает выжить.

Проблема милосердного отношения к животным1) Замечательный русский поэт С.А. Есенин с любовью писал в своих стихотворениях о животных. Есенин с нежностью и уважением относится к ним. В своих стихах он часто описывал жестокое отношение к братьям нашим меньшим, осуждал это. В стихотворении «Песнь о собаке» автор изображает обиженное, убитое горем животное и жестокость человека. Душевные переживания собаки такие же, как и человеческие, они наполнены болью и страданием, оттого что убиты её щенки. Есенин показывает нам, насколько могут быть бессердечны люди, которые потеряли доброту и милосердие.

2) Ч. Айтматов в своем романе «Плаха» также взывает людей к состраданию и милосердию к животным. В самом начале очень ярко и трагично звучит эта тема. Сцена бойни сайгаков, когда, подобно пожару в Африке, мчатся рядом тигр, леопард и антилопа — все рядом, потому что всех гонит одна беда. Здесь то же самое – сайгаки и волки – все вместе, но их гонит одна беда – человек. А человеком владеет только одно – жажда наживы. До чего же могут дойти люди, лишенные жалости, сострадания и милосердия

Проблема воспитания, обучения1) В.П. Астафьев. «Конь с розовой гривой». Под влиянием доброты бабушки и деда происходит формирование личности героя. В. Г Распутин «Уроки французского». На формирование личности главного героя в трудные военные годы оказала учительница. Её душевная щедрость безгранична. Она привила ему нравственную стойкость, чувство собственного достоинства.

2) В. Быков «Обелиск» Учитель Олесь Мороз добровольно пошел на казнь со своими учениками. Он мог бы остаться жить. Но бросить ребят одних в последние часы, минуты их казни он не мог, ведь это означало бы для него измену своим воспитан-никам, измену своим нравственным принципам.

Проблема отношения человека к языку1) И.С. Тургенев, русский писатель, в своем стихотворении в прозе «русский язык» писал: «Во дни тягостных сомнений во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! В этом звучит глубокая любовь к России, к народу, к языку.

2) В стихотворении «мужество» Ахматова пишет, что ради сохранения нации мы готовы вынести все лишения и невзгоды. Родина и русский язык, русское слово – единое целое, которое нужно бережно хранить и защищать. «И мы сохраним тебя, русская речь, великое русское слово», — эти слова звучат как клятва, как обещание, как молитва.

Проблема выбора жизненного пути, выбора профессии1) у В.Распутина есть рассказ «Уроки французского» главная героиня-Лидия Михайловна-была человеком с большой буквы. Внимательная и чуткая, она изо всех сил стремилась помощь ученику, стараясь не задеть его человеческого достоинство. Это настоящий тонкий, чуткий профессионал.

2) В романе В.А.Каверина два капитана главный герой, Саня Григорьев, мечтал с детства стать путешественником, но судьба сложилась иначе: он стал полярным летчиком. Он всю жизнь следовал девизу: «Бороться и искать,найти и не сдаватся!» Благодаря упорству и мужеству его мечта сбылась. Григорьев любил Родину. Ради своей страны он уезжает на службу в самые горячие точки. Рискуя собственной жизнью, ищет истину и находит ее.

Проблема благодарности1) Хочется обратиться к замечательному роману А.С. Пушкина «Капитанская дочка». Петра Андреевича Гринева во время снежной бури спас Пугачев , в знак благодарности молодой офицер подарил ему заячий тулупчик. Этот заячий тулупчик впоследствии сыграет большую роль в его судьбе, потому что Пугачев, жестоко расправляющийся со своими врагами , не забудет добро барина и пощадит его.. И Гринев, и Пугачев проявляют свои лучшие качества: человечность, способность испытывать благодарность даже к противнику, великодушие, доброту.

2) В произведении В. Распутина «Уроки французского” герой был благодарен своей учительнице Лидии Михайловне за то, что она помогла ему в трудную минуту. А она и не могла поступить иначе, потому что имела доброе сердце. Долгие годы мальчик, а потом уже знаменитый российский прозаик, будет с великой благодарностью помнить эту женщину и прославит её поступок в своем рассказе.

Проблема духовного богатства1) Андрей Болконский, один из главных героев романа-эпопеи «Война и мир» Л.Н. Толстого, обладал не только аристократической внешностью, но и подлинным внутренним благородством, которое, однако, не сразу смог разглядеть в себе. Ему пришлось многое переосмыслить и пережить, прежде чем простить своего умирающего врага Анатоля Курагина, который был интриганом и предателем и вызывал в Андрее лишь ненависть. Так автор говорит нам, что по-настоящему благородный человек способен достичь подлинных духовных высот.

2) В другом произведении, в романе М.А. Булгакова «Белая гвардия», мы видим семью Турбиных как людей истинного душевного богатства. Их дом – это образец культуры быта, где главное – книги, старинные вещи, хранящие память о прошлом. И Алексей Турбин , и Николка – это люди чести , человеческого достоинства. Они презирают ложь и корысть, предательство и трусость. Они готовы принять на себя жестокие удары революционных событий, они делают свой выбор, и поэтому остаются верными воинской клятве и будут сражаться до конца.

Проблема заботы о близких людях1) Л.Н. Толстой «Война и мир». Испытание жизни смертью-излюбленная сюжетная ситуация у толстого. Убит петя ростов. Горе, обрушевшееся на семью наполовину убило графиню, в одну ночь она поседела. Забота о матери, обезумевшей от горя, вернули наташу к жизниэ Наташа поняла, что сущность ее жизни – любовь.

2) В рассказе А. Платонова «третий сын» смерть матери собирает сыновей в родной дом. Родители вывели сыновей в жизнь, дети стали настоящими людьми, которыми можно гордиться. По-свооему они страдают о горькой утрате. Но в последнюю ночь они забывают и говорят о пустых вещах. Перед нами туповатые нравственно люди. Ретий сын не выдерживает и призывает всех к совести. Сыновья опомнились и данное происшествие сплотило их, сделало сильнее, вернуло к памяти к друг другу.

Проблема места человека в жизни1) Вспомним героя романа ф.м. Достоевского «преступление и наказание». Он искал свое место в жизни, но зашел так далеко, что приписал себе высшие права и пошел на убийство. Это завело его в тупик, он потерял себя. Соня мармеладова становится для него путеводной звездой, которая помогает ему обрести себя, поверить в бога, в людей. И только тогда родион воскрес для новой жизни.

2) У А.И. Солженицына есть рассказ «матренин двор». В нем описывается жизнь простой русской женщины в послевоенные годы, которая потеряла на фронте мужа, похоронила шестерых детей, но продолжила верить в людей. Она не утратила способности сострадать и откликаться на чужую беду. Матрена- правдница, одна из тех людей, на которых держиться мир, потому что ее жизнь озарена светом любви к людям.

Проблема дружбы1) В романе «Война и мир» Л. Н. Толстой помогает понять читателю, что такое истинная дружба. Предельная откровенность и честность между двумя людьми, когда ни у одного даже не может возникнуть мысли о предательстве или отступничестве, — между князем Андреем и Пьером складываются именно такие отношения. Они глубоко уважают и понимают друг друга, в самые трудные моменты сомнений и неудач приходят за советом. Не случайно князь Андрей, уезжая за границу, говорит Наташе, чтобы она обращалась за помощью только к Пьеру. считает за честь и обязанность защищать и оберегать невесту своего друга.

2) И. Гончаров «Обломов. Характеры героев столь различны, что многие критики сошлись во мнении: Штольц — это своеобразное «противоядие» Обломову. Гончаров писал: «Их связывало детство и школа — две сильные пружины». Обломов и Штольц — совершенно разные герои. Но не только детство и школа, как писал Гончаров, соединили их. Штольц и Обломов взаимодополняют друг друга.

Проблема равнодушия1) Герой А. Платонова Юшка из одноименного рассказа обладает душевной щедростью, большим сердцем, излучающим добро и любовь. Бескорыстно делится деньгами с совершенно чужой девушкой, помогает ей получить ей получить образование.

2) Л. Н. Толстой «Война и мир». Милосердие и сострадание всегда были неотъемлемыми чертами нашего народа. Эти чувства заставили, например, Наташу Ростову (роман Л.Н. Толстого «Война и мир») во время отъезда из Москвы сбросить с подвод собственное имущество, чтобы погрузить на них раненых. Это и есть истинное проявление милосердия и сострадания, которое видел Л.Н. Толстой в своём народе.

Ценность нравственных ориентиров1)Как важны жизненные ценности, те нравственные установки, которым нас учат родители. В повести Пушкина «Капитанская дочка» таким ориентиром, переданным от отца к сыну были слова:”Береги платье снову, а честь смолоду’. Гринёв хорошо усвоил урок отца. Он прекрасно понимает, что за проигранный долг нужно платить, берет ответственность за свою любимую и спасает ей жизнь. Честь в понимании Гринёва – это мужество, благородство, долг, верность присяге. Вот к чему должен стремиться молодой человек.

2)время, ближайшее окружение формируют характер и жизненные приоритеты Тани, героини рассказа Л.Перушевской «Глюк». Стараясь завоевать друзей, героиня легко соглашается со всеми дурными идеями. На дискотеке она принимает наркотическую таблетку. Далее мы видим ее галлюцинации. К ней приходит Глюк и предлагает ей загадать 3желания. В приоритетах у девочки богатая, красивая жизн, но сама Таня не желает прилагать никаких усилий. Правда, финал рассказа открытый, хочется верить, что таблетку, которая лежит у Тани в кармане, после всего пережитого она все-таки выбросит.

Проблема недопустимости обмана и ответственности за свои поступки и слова1. В романе М.Ю Лермонтова Грушницкий, желая противостоять Печорину, лживо клевещет на него, вступает в сговор против Печорина. Он ведет себя низко и подло. На дуэли Печорин предлагает ему покаяться во лжи. Но мелкое самолюбие оказывается для Грушницкого сильнее честности и благородства. Так, желая обмануть соперника, Грушницкий обманывается сам: его жизнь заканчивается трагедией.

2. Как часто так случается , что ложь влечет за собой другую и перестает в предательство. Рыбаку, герою повести В. Быкова «Сотников», казалось, что он своей ложью сможет помочь Сотникову, но, в конце концов, всё больше запутываясь во лжи, он становится участником казни своего товарища. И ничего нельзя оправить. Так и Плетенкову, обманувшему Наташу ради своих амбиций, не вернуть назад школьные годы

Влияние личности на ход истории1) Л.Н.Толстой «Война и мир» — одна из центральных проблем романа – роль личности в истории. Она раскрывается в образах Кутузова и Наполеона. Писатель считает, что нет величия там, где нет добра и простоты. По мнению Толстого влиять на историю может личность, интересы которой совпадают с интересами всего народа. Кутузов понимал настроения, желания масс, поэтому был велик. Наполеон думает лишь о своем величии, потому обречен на поражение.

2) Поэма А.С.Пушкина «Медный всадник». “Природой здесь нам суждено в Европу прорубить окно”, — эти строки были написаны про Петра первого. Он — человек изменивший ход истории, один из наиболее выдающихся государственных деятелей, определивших направление развития России в 18 веке. Пётр развернул масштабные реформы российского государства, изменил общественный уклад: обрезал боярам рукава и бороды. Он построил первый русский флот, тем самым защитив страну с моря. Вот он, тот человек, та личность, которая совершила в своей жизни много великого и героического, творила историю

Противоестественность войны1) Весь роман Л.Н.Толстого «Война и мир» пропитан идеей о том, что «война-это противное человеческой природе событие». С ужасом глядит Пьер Безухов на Бородинское поле после сражения. В убитых французах и русских он не видит врагов: они для него люди, которым война оборвала жизнь.

2) В повести К.Воробьева «Убиты под Москвой» мы видим кремлевских курсантов, которым довелось воевать под Москвой в ноябре 1941 года всего 5 дней. Когда читаешь повесть, испытываешь боль за ее героев: все молодые ребята, романтически настроенные, красивые, погибли, защищая Отечество от неприятеля

Нравственный выбор1)Повесть В.Быкова «Сотников». На войне Сотников, выполняя приказ командира партизанского отряда, не утрачивает чести, попав в немецкий тыл, он принимает смерть, не отказавшись от своих убеждений. А Рыбак, чтобы спасти свою жизнь, оказывается предателем. Перед лицом смерти два человека показывают свою истинную сущность. Сотников сумел принять страдания за свой народ, сохранить веру, человеческое достоинство, честь.

2)Повесть В.Распутина «Живи и помни» перед Андреем Гуськовым тоже стоит проблема нравственного выбора: защита родины или сохранения собственной жизни. Руководствуясь инстинктом самосохранения, герой выбирает второе, превращаясь при этом в одичалого зверя и убийцу своей жены.

3)В романе Пушкина «Евгений Онегин» главный герой понимает, что дуэль с Ленским бессмысленна, но все равно принимает вызов, потому что для Онегина мнение общества было важнее, чем жизнь друга. А ведь если бы герой попытался сделать выбор, опираясь на совесть, все было бы хорошо.

4) выбор, сделанный вопреки своей истинной природе, совершает Понтий Пилат в романе М.А.Булгакова «Мастер и Маргарита». Страх заставляет его утвердить смертный приговор Иешуа, человеку, в невиновности которого он нисколько не сомневался. Результатом этого выбора является полный разлад Понтия Пилата с самим собой, вызванный угрызениями совести.

Проблема смысла жизни1) В романе Л.Н. Толстого «Война и мир». необходимо проанализировать пути исканий Пьера Безухова и Андрея Болконского. Вспомним счастливые минуты в жизни князя Андрея: Аустерлиц, свидание князя Андрея с Пьером в Богучарове, первая встреча с Наташей… Целью этого пути является обретение смысла жизни, понимание самого себя, своего истинного призвания и места на земле., когда приходят к мысли, что жизнь их должна идти не для них одних, что жить надо так, чтобы все люди не жили независимо от их жизни, чтобы их жизнь на всех отражалась и чтобы все они жили вместе.

2) И. Бунин в рассказе «Господин из Сан-Франциско» показал судьбу человека, который служил ложным ценностям. Богатство было его богом, и этому богу он поклонялся. Но когда американский миллионер умер, то оказалось, что подлинное счастье прошло мимо человека: он умер, так и не узнав, что такое жизнь.

3) Рассказ М.Ю.Лермонтова «Герой нашего времени» история жизни Печорина – жизни растраченной без цели, жизни несостоявшейся, погубленной. Главный герой осознает, что пришел к зрелости опустошенным и бесплодным, утратив лучшие годы своей жизни.

4) Произведение А.П.Платонова «В прекрасном и яростном мире» пример преданного отношения к профессии. Когда машинист Мальцев ослеп, он лишился вместе с работой смысла жизни. Когда он вновь оказался на работе, случилось чудо – к нему вернулось зрение. Мальцев вновь обрел смысл жизни.

Ограничение свободы личности. Что такое свобода? Отношения человека с государством.1) Ф. М. Достоевский роман «Преступление и наказание». Родион Раскольников создаёт свою теорию: мир делится на тех, «кто право имеет» и «тварей дрожащих». По его теории, личность способна творить историю, как Магомет, Наполеон. Они во имя «великих целей» совершают злодеяния. Теория Раскольникова терпит крах. В действительности истинная свобода заключается в подчинении своих чаяний интересам общества, в умении делать правильный нравственный выбор

2) А. Островский пьеса «Гроза». Противостояние злу, тирании привлекало особое внимание русских писателей 19 века. Гнетущая власть зла показана в пьесе А. Н. Островского «Гроза». Молодая, одарённая женщина, Катерина, — сильная натура. Она нашла силы бросить вызов тирании. Конфликт между обстановкой «тёмного царства» и светлым душевным миром, к сожалению, завершился трагически.

Нравственная сила русского народа. Красота человеческой души.1)В романе Л.Н.Толстого «Война и мир» вниманию читателя предстает национальный герой, Платон Каратаев, бывший крестьянин, ставший солдатом. Именно он научил Пьера Безухова видеть мир таким, каким его видят простые люди. Платон поражает своей добротой ко всем, даже врагам – французам. В нем выражена истинная народная мудрость, смысл которой в том, что нужно смиряться и любить людей, жизнь.

2) Главная героиня рассказа А.И. Солженицына «Матренин двор» — простая одинокая женщина. Никогда жизнь для Матрены Тимофеевны не была легкой, достаточно было в ней печалей и забот. эта необразованная женщина сохранила в себе силы смириться с судьбой, оставаясь по-прежнему доброй, отзывчивой, милосердной. Ничего не жалела она для родных, соседей и просто чужих людей, помогая всем ,бескорыстно посвящая себя служению людям, не требуя ничего взамен, даже благодарности. Но как часто бывает, что люди не ценят бескорыстную помощь, доброжелательное отношение, отзывчивость. Из-за жадности и человеческого эгоизма и погибает Матрена.
Такие люди, как Матрена Васильевна живут среди нас и сегодня бескорыстно и незаметно творят добро. Они — наше мерило человеческой ценности.

Нравственной ценности художественной литературы и книг1) В утопическом мире будущего нет социальных проблем. Они были побеждены уничтожением книг — ведь литература заставляет думать. Костры из художественных произведений символизируют гибель человеческой духовности, превращение людей в заложников примитивной массовой культуры.

2) Хотелось бы привести аргументы, подтверждающие мысль о том, что книга имеет значительное место в жизни человека. Обратимся к произведению Максима Горького «Университеты». Алеша, герой повести, считал, что именно книги помогли ему найти свое место в жизни, именно они помогли преодолеть жизненные трудности и встать на верный путь, путь человека.

Роли музыки в жизни человека1) Л.Н. Толстой «Война и мир» Своим пением Наташа Ростова способна воздействовать на лучшее в человеке. Именно так она спасла от отчаяния своего брата Николая после того, как он проиграл большую сумму денег.

2) В рассказе В. Короленко «Слепой музыкант» описывается, как Петрусь родился слепым, и музыка помогла ему выжить и стать по-настоящему талантливым пианистом. Главный герой рассказа — гениальный музыкант. Он завораживающе играет на скрипке, и слушателям кажется, что они вновь переживают навек утраченное, что их души согреваются.

Проблема роли образования в жизни человека1) В комедии А.С. Грибоедова «Горе от ума» главный герой – Чацкий, образованный, умный, свободный молодой человек. Он сохранил в себе человеческое достоинство, критикуя тех, кто служит «не делу , а лицам». Чацкий страстно отстаивал права разума и глубоко верил в его силу, в силу умного слова. Но в «фамусовском обществе» он одинок, даже изгой, потому что эти люди невежественны и необразованны, они преклоняются перед сильными мира сего, заботясь только о своем благополучии. Я думаю, А.С.Грибоедов хотел сказать нам, что общество будет процветающим, если в нем будет много умных и образованных людей, честно служащих своему Отечеств

2) Комедия Д.И.Фонвизина «Недоросль» автор высмеивает, осуждает такие пороки, как глупость, невежество. Госпожа Простакова превратила своего сына в безрассудного, невежественного человека. Неслучайно кто-то из выдающихся деятелей сказал, что прежде чем воспитать кого-то, нужно, прежде всего, воспитать самого себя. Отсутствие нравственного стержня, знаний и культуры в воспитателе приводит к дефициту культуры и образованности, отсутствию интеллигентности в подрастающем поколении.

Проблема раскаяния1)Раскольников, герой романа Ф.М.Достоевского «Преступление и наказание», совершил страшный грех-убийство. Проснувшаяся совесть преследовала и мучила его. Он был доведен до отчаяния, стоял на грани самоубийства. Спасла его Соня Мармеладова, которая привела его к мысли о покаянии перед Богом и людьми. Он встал на колени посередине площади, поклонился до земли и с наслаждением поцеловал грязную землю. Раскольков поведал свой грех всем, тогда открылась ему новая жизнь…

2)Герой рассказа В.П.Астафьева «Царь-рыба», Игнатьич, в поединке с царь-рыбой, пережив глубокое потрясение, сумел спастись. Перед лицом надвигающейся опасности он вспоминает всю свою прожитую жизнь, вспоминает самое горькое и постыдное – надругательство над девушкой. И свою встречу с царь-рыбой он воспринимает как кару за грех юности, за оскорбление женщины. Кто может раскаяться, прозреть, тот не потерян для жизни

Проблема отношения в памятникам культуры1) Известный публицист Д. Лихачёв в «Письме сорок первом» из цикла «Письма о добром и прекрасном» говорит о том, что утрата памятников культуры невосстановима, потому что каждый памятник индивидуален, и если его разрушить, то навсегда потеряется своеобразие той эпохи, в которую он был построен. Даже после реставрации старые здания не выглядят так, как раньше, – ведь «от умерших остаются только портреты».

2) В произведении «Чёрные доски» В. Солоухин поражается ужасающим фактам современности. Зачастую разграбляются церкви, бесценные книги сдаются в утиль, из драгоценных икон сколачиваются ящики. Автор рассказывает случай, когда в г. Ставрово в церквях устраивались мастерские. Солоухин призывает людей к осознанию того, что не может на месте святыни стоять дом отдыха, коровник или паровоз. Нельзя на месте кладбища ставить дом. Ведь не для умерших плиты стоят на их могилах, а для живых. Для нас нужна эта памя

Проблема добра и зла1. В романе Ф.М. Достоевского «Преступление и наказание» проблемы добра и зла заострены до предела: главный герой, Родион Раскольников, борется с несправедливостью окружающего мира преступным способом, считая, что зло можно победить ещё большим злом. Как можно творить добро при помощи зла?! Раскольников ошибся и жестоко наказан: совесть мучает его. С помощью Сонечки Мармеладовой, которая является в романе воплощением добра, он проходит путь духовного очищения, и его душа возрождается для жизни, смысл которой не зло , а добро и любовь к людям

2. Воплощением образа добра в романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита» является Иешуа Га-Ноцри. Он идеал добра и истины, любви и прощения. Иешуа становится главным героем романа Мастера, проповедуя о том, что все люди добры, злых людей нет, а есть только несчастные. Но «добрые» люди отправляют его на казнь. Носителем зла в романе является прокуратор Иудеи Понтий Пилат. Он оказался трусливым, малодушным человеком, из-за боязни доноса, боязни погубить свою карьеру он идет против голоса человеческого разума, голоса совести. И совесть мучает прокуратора, и ему никогда не будет покоя.

Проблема труда1) А.И.Солженицын «Матренин двор» главная героиня которого, Матрена, видит смысл жизни не в результате труда, а в самом процессе. Она относится к работе как к неотъемлемой части существования

2) А.И.Солженицын «Один день Ивана Денисовича». Иван Денисович, оказавшись несправедливо осужденным, находит внутреннюю опору, помогающую ему жить, именно в труде. Только благодаря этому герой сохраняет свой нравственный облик, оставаясь сильной личностью.

Проблема духовного богатства.1)Андрей Болконский, один из главных героев романа-эпопеи «Война и мир» Л.Н. Толстого, обладал не только аристократической внешностью, но и подлинным внутренним благородством, которое, однако, не сразу смог разглядеть в себе. Ему пришлось многое переосмыслить и пережить, прежде чем простить своего умирающего врага Анатоля Курагина, который был интриганом и предателем и вызывал в Андрее лишь ненависть. Так автор говорит нам, что по-настоящему благородный человек способен достичь подлинных духовных высот.

2)В другом произведении, в романе М.А. Булгакова «Белая гвардия», мы видим семью Турбиных как людей истинного душевного богатства. Их дом – это образец культуры быта, где главное – книги, старинные вещи, хранящие память о прошлом. И Алексей Турбин , и Николка – это люди чести , человеческого достоинства. Они презирают ложь и корысть, предательство и трусость. Они готовы принять на себя жестокие удары революционных событий, они делают свой выбор, и поэтому остаются верными воинской клятве и будут сражаться до конца.

Проблема наркомании и вредных привычек1) Роман Чингиза Айтматова «Плаха» описывает молодых людей, которые увлекаются алкоголем и наркотиками, а главной ценностью считают только деньги. Человек-волк – вот в какой реальности они живут. Автор тонко обнажает в звере человеческое, а в людях – звериное.

2) В рассказе «Морфий» М. А. Булгакова описывается, как доктор ведет дневник, куда правдиво и прямолинейно вносит все шаги, которые приводят человека к зависимости от наркотиков. Было его поведение халатностью или самопожертвованием? Он прекрасно понимал, к чему это приведет. В своей предсмертной записке, доктор предостерегает людей от приема наркотиков. Себя он оправдывает тем, что врач обязан проверить действие лекарств на себе, чтобы знать ощущения пациентов.

Сила истинной любви «Любовь сильнее смерти и страха смерти»,- И.С.Тургенев

Проблема одиночества1) М.А.Шолохов «Судьба человека» (рассказ). Андрей Соколов потерял на войне всю семью: от бомбёжки погибли жена и дочери, разрушен дом, в день победы погиб старший сын. Герой очень одинок. Одинок и мальчик-сирота Ваня, который в войну остался без родителей, у него нет ни семьи, ни дома.

2) И.С.Тургенев «Отцы и дети» (роман). Базаров одинок во взглядах, в любви, в дружбе.

3) М.Ю. Лермонтов «Герой нашего времени». Одинокими обычно становятся те, кто по каким-либо причинам не принимает общество, законы жизни и т.д. Печорин незауряден, поэтому он всегда одинок. Его не могут понять, поэтому он старается отгородиться от всего мира. Печорин пытается реализовать себя, но эти попытки оборачиваются страданиями и потерями.

4) Мастер и Маргарита Михаил Афанасьевич Булгаков. Главный герой романа – Мастер – одинок по призванию. Творческая личность, которая мыслит глобально и глубоко, не может найти себе единомышленников в жизни. Раскрыв образ Понтия Пилата и Иешуа в произведении по-своему, он обрек себя на извечное неприятие обществом.

Любовь к матери1) «Преступлении и наказании» Достоевского. Раскольников ,сам по себе очень беден, не может оплатить свою учебу в университете, но очень любит свою мать, которая живет с его сетрой тоже в бедности, на маленькую пенсию.Он не хочет обременять ее своими заботами, очень волнуется и в душе сильно желает изменить суровую действительность. Даже когда он посажен в тюрьму и осужден он говорит сестре не сообщать матери о нем, чтобы излишне не волновать ее

2) «Телеграмма» К.Г. Паустовский. Настя живет в Ленинграде, где у нее много важных дел. Когда она получает телеграмму о болезни матери, то «неотложные» дела мешают ей сразу отправиться домой. Осознав, к каким последствиям может привести ее промедление, она приезжает в деревню, но уже слишком поздно: мать умерла.

Проблема интеллигентности1) Б.Пастернак, роман «Доктор Живаго».Невозможность интеллигентному человеку проявить себя в этом мире. Противоречие богатого внутреннего мира и обезличенного внешнего, где выгоднее быть, как все.

2) Л.Н.Толстой «Война и мир» — Болконский, Безухов – интеллигенты, но им трудно жить в этом мире, т.к. они люди думающие, рефлексирующие.

3) А.С.Грибоедов, комедия «Горе от ума». В ней поднимается проблема непонимания нового поколения интеллигенции. Чацкого в компании почитали сумасшедшим. Фамусовское общество связывает это с просвещением. Книги, которые читал Чацкий, формировали ум, развивали мысль, но несли свободомыслие. Такой ум страшен для поколения консерваторов. Страх порождает сплетни, поскольку бороться другими средствами это общество не в силах.

Проблема взаимоотношений «отцов» и «детей»1) «Телеграмма» К.Г. Паустовский. Настя живет в Ленинграде, где у нее много важных дел. Когда она получает телеграмму о болезни матери, то «неотложные» дела мешают ей сразу отправиться домой. Осознав, к каким последствиям может привести ее промедление, она приезжает в деревню, но уже слишком поздно: мать умерла.

2) И.С.Тургенев. роман «Отцы и дети». Проблема непонимания между разными поколениями раскрыта в классическом произведении «Отцы и дети». Чувство отчужденности к своим родителям и старшим Кирсановым не покидает Евгения Базарова. Он признается, что любит их, однако огорчает своим отношением.

Проблема смерти и бессмертия.1) Б.Пастернак «Доктор Живаго» (роман). Герой – Юрий Андреевич Живаго, врач, мыслящий, с поисками, умирает в 1929 году. После него остаются записи и написанные в молодые годы стихи. Они стали выражением радости, превозмогающей страх смерти.

2) И.А.Бунин «Господин из Сан-Франциско» (рассказ). Проблема смерти подспудно начинает звучать с самых первых страниц произведения, постепенно становясь ведущим мотивом. Автор показал, насколько ничтожна жизнь человека в глазах окружающих, если о ней так быстро забывают.

Проблема интернета1) «Из всего, что вечно-самый короткий срок у любви». –таков лейбмотив европейского бестселлера Я. Вишневского. Герои «одиночества в сети» встречаются в Интернет-чатах, рассказвают истории из своей жизни. Встретятся они в Париже, пройдя не через одно испытание, но главным испытанием для любви окажется сама встреча. На мой взгляд, книга не о любви, а об одиночестве. «Виртуальная» любовь – это не любовь, что , впрочем, доказано в конце книги главной героиней.

2) В доказательство своей точки зрения, мне хочется привести в пример рассказ всемирно известного писателя Рея Брэдбери- «451 градус по Фаренгейту». В мире,который описал Брэдбери, люди перестали интеллектуально и нравственно развиваться, духовные ценности заменили бездушные экраны телевизоров и компьютеров с практически зомбирующей информацией .Человек, в этом романе — антиутопии, потерял индивидуальность,стал заурядным исполнителем чьей-то воли.

Веры в будущее, любви к жизни1) Д. Лондон «Любовь к жизни» . Герой вывихнул ногу, и напарник, Билл, бросает его — ведь слабым не выстоять в битве за жизнь. Но герой выжил. Рассказ стал гимном человеку — его упорству, мужеству, воле. Любовь к жизни руководила процессом борьбы за существование.

2) Блокадная книга Алесь АДАМОВИЧ. В течение 900 блокадных дней ленинградцы сумели выстоять, благодаря вере в победу. Блокада принесла жителям города не только страдания, но и укрепление надежды. Ленинградцы совершили свой подвиг не только перед угрозой смерти. Во время блокады они страдали, но и верили в неизбежную победу.

Проблема влияния природы на душу человека.1) В.Астафьев «царь-рыьа». В главе «капля» автор показывает благотворное влияние природы на человека. Именно состояние мирного покоя, навеянного природой, открывает самое светлое в душе человека: жалость и любовь к людям, желание защитить их от бед и обид, нравственное убеждение в необходимости гуманности.

2) Л.Н. Толстой «война и мир». Природа способна возрождать к жизни героев. Так будет у князя андрея и тогда, когда он соприкоснется на поле Аустерлица с вечным и бездонным небом, и тогда, когда поэзия ночи, переданная Наташей Ростовой покажет свое магическое воздействие и в его душе поднимается путанница «молодых мыслей и надежд», а встреча со старым дубом, который весь покрылся зеленью и сливался с буйной весенней жизнью, вернула Болконского к жизни. Князь Андрей вдруг окончательно решил: «нет, жизнь не кончена в 31 год».

Проблема влияния искусства на человека.1) Тема искусства и псевдоискусства неразрывно связана с романом М. Булгакова «Мастер и Маргарита». Главные герои, награжденные искренней и высокой любовью, живут одной целью, связанной с романом Мастера об Иешуа и Пилате. Погрузившись в искусство, герои ощущают настоящее счастье и гармонию в своем микромире. Тема псевдоискусства связана с писателями- массолитовцами, штампующими низкопробную литературу по заказу.

2) Главная героиня повести Куприна «гранатовый браслет» услышала музыкальное произведение Бетховена, музыка пробудила в ней сочувствие, сострадание, желание любить, она показывала слияние души с симфонией, всю скорбь об ушедшей жизни. Люди, слушая гениальные классические произведения, очищаются духовно, так как музыка способна передать все человеческие эмоции : от горя, до радости.

Проблема трагедии эмиграции.1) Рассказ «Косцы» И.А. Бунина, написанный в 1921 году, казалось бы, о малозначительном событии: идут в берёзовом лесу пришлые на Орловщину рязанские косцы, косят и поют. Но именно в этом незначительном моменте удалось Бунину разглядеть безмерное и далёкое, со всей Россией связанное. Небольшое пространство повествования наполнено лучезарным светом, чудными звуками и тягучими запахами, и получился не рассказ, а светлое озеро, какой-то Светлояр, в котором отражается вся Россия. Недаром во время чтения «Косцов» Буниным в Париже на литературном вечере (было двести человек), по воспоминаниям жены писателя, многие плакали. Это был плач по утраченной России, ностальгическое чувство по Родине.

2) «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится!» — это слова одного из героев романа И.С. Тургенева «Рудин». В них отчетливо проступает гражданская позиция автора. Мы явственно слышим голос писателя: «Нет счастья вне родины, каждый пускай корни в родную землю».

Проблема счастья1) В романе Пушкина «Евгений Онегин» у главного героя есть всё для жизни. Богатство, образование, положение в обществе и возможность реализовать любые свои мечты. Но он скучает. Его ничто не задевает, ничто не радует. Он не умеет ценить простые вещи: дружбу, искренность, любовь. Я думаю, именно поэтому он несчастлив.

2) Главная героиня романа Л.Н. Толстого «Война и мир» — Наташа Ростова – человек с оптимистичным взглядом на мир. Она умеет радоваться каждому дню, солнцу, встрече с новыми людьми. Наташа счастлива сама и дарит надежду на счастье окружающим. Встреча Андрея Болконского с этой жизнерадостной девушкой способствует его духовному обновлению. Переживая тяжелый душевный кризис, он заражается Наташиным оптимизмом и сам обретает надежду на счастливое будущее.

Проблема веры (безверия).1) Ф. Достоевский. «Преступление и наказание». Наивысшим воплощением беззаветной веры в Бога является Соня Мармеладова. Раскольников удивляется, как она с такой незавидной долей продолжает верить, любить, «излучать» свет? И герой видит, как счастлива Соня, как она прекрасна, когда читает в Евангелии притчу о воскрешении Лазаря. Соня дарит ему луч надежды, к Раскольникову приходит понимание истинного пути духовных исканий, нравственного совершенствования.

2) В романе М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита» вопросы веры сильнее всего затронули Мастера, Ивана Бездомного и Берлиоза. Все трое – литераторы, и то, что и как они пишут, и есть выражение трех взглядов на одну и ту же проблему. Так, Мастер, безусловно, верит в Бога, хотя вряд ли посещает церковь или регулярно молится. Бездомного трудно обвинить в полном неверии: ведь в «антирелигиозной поэме» «Иисус в его изображении получился ну совершенно как живой». Для него «главное в том, что Иисуса-то этого, как личности, вовсе не существовало на свете.

1)вспомним поэму Н.А.Некрасова «Русские женщины»,рассказывающую о милосердном подвиге любящих жен, которые оставили богатую и роскошную жизнь света, родных, пренебрегли знатностью рода и отправились за тысячи километров в Сибирь, на каторгу, вслед за своими осужденными мужьями. Присутствие рядом верных жен стало огромной поддержкой для мужчин, обреченных на погибель в нечеловеческих условиях каторги, а также примером истиной любви для многих современников и потомков.

2)нельзя не написать о замечательной героине романа М.А.Булгакова «Мастер и Маргарита». Маргарита — сильная, мужественная, красивая женщина. Ее любовь к Мастеру прекрасна и возвышенна. Ради любви она совершает отчаянные поступки. Готова пойти даже на сделку с Дьяволом для того только, чтобы узнать хоть что-нибудь о своем возлюбленном. Смысл ее жизни – любовь сильная, пламенная, жертвенная

1) Аргументы (из произведений) Князь Андрей Болконский, главный герой романа- эпопеи Л. Н. Толстого, ради минуты славы готов пожертвовать всем самым дорогим, что было в его жизни. Очень тяжелым и горьким было его разочарование. Перед героем повести В. Распутина Гуськовым стоит проблема нравственного выбора: защита родины или сохранение собственной жизни. Руководствуясь инстинктом самосохранения, герой выбирает второе, превращаясь при этом в одичалого зверя и убийцу собственной жены.

2) Аргументы Андрей Соколов, главный герой повести М. Шолохова «Судьба человека», находясь в нечеловеческих условиях плена, не может предать Родину, себя за предложенный кусок хлеба.

1) Вспоминается повесть А.С.Пушкина «Капитанская дочка». Главный герой Петр Гринев, совсем юный молодой человек.А испытания ему встречаются серьезные. В придорожном трактиреего жестоко его обманывают, но совесть велит Гриневу отдать долг. Его в метель и буран спасает Пугачев, благодарит его Гринев, щедро даря заячий тулупчик. А после не присягнет самозванцу, потому что честь для него превыше всего. Умеющий преданно любить, он защищает честь оскорбленной девушки. Очень рано повзрослевший, Гринев понимает, что честь и достоинство- превыше всего, что милость и добро-высшие проявления человеческих чувств, что нужно бороться за свою любовь, за свое счастье.

2) У М.А.Булгакова есть замечательный роман-“Дни Турбиных”.Самый младший в семье Турбиных – Николка, он юнкер.Этот юноша, как и все Турбины, обладает большой нравственностью, обостренным понятием чести. Когда его командир приказывает всем отступать, сохранить свою жизнь в бессмысленном сражении, Никола остается с Най-Турсом. Потом он, рискуя собственной жизнью, отыскивает непогребенное тело своего командира, разыскивает его родных и хоронит по христианскому обычаю. На наших глазах он становится героем, потому что с младенчества впитал, что такое честь и верность долгу. Он готов отдать жизнь, служа родному отечеству.

1) Л.Н.Толстой в своем романе «Война и мир» раскрывает «военную тайну» — причину, которая помогла России в Отечественной войне 1812 года одержать победу над полчищами французских захватчиков. Если в других странах Наполеон сражался против армий, то в России ему противостоял весь народ. Люди разных сословий, разных званий и национальностей сплотились в борьбе против общего врага, а с такой могучей силой никто не может сладить.

2) Герой повести М.А.Шолохова «Судьба человека» Андрей Соколов более за свою родину всей душой. Это находит подтверждение, в частности, с сцене разговора героя с комендантом Мюллером. Даже будучи изведенным голодом, Соколов не притрагивается к предложенным комендантом еде и спиртному, так как Мюллер поднимает тост за немецкую победу и отвагу своего народа. Соколов до последнего момента остается верным родине и делает все возможное, чтобы вернуться на родную землю.

Цитаты для сочинения

  • Если вы хотите вести счастливую жизнь, вы должны быть привязаны к цели, а не к людям или к вещам. (А. Эйнштейн)
  • Никакая цель не высока настолько, чтобы оправдывала недостойные средства для ее достижения. (А. Эйнштейн)
  • Есть только две формы жизни:  гниение и горение (Максим Горький)
  • О чем вы думаете — то и чувствуете. Что чувствуете — то и излучаете. Что излучаете — то и получаете. (Джоан Роулинг)
  • Следуй за своей мечтой, двигайся к своей цели. (Б. Шоу) 
  • Я не терпел поражений. Я просто нашёл 10 000 способов, которые не работают. (Томас Эдисон)
  • День — это маленькая жизнь, и надо прожить ее так, будто ты должен умереть сейчас, а тебе неожиданно подарили еще сутки. (Максим Горький)
  • Люди вообще стыдятся хороших вещей, например — человечности, любви, своих слёз, тоски, всего, что не носит серого цвета.  К.Г.Паустовский, «Блистающие
    облака»
  • Неосмысленная жизнь не стоит того, чтобы жить. Сократ
  • Есть только две формы жизни: горение и гниение (М.Горький)
  • Так легко убедить других. Так трудно убедить себя. Оскар Уайльд
  • Подумай, как трудно изменить себя самого, и ты поймешь, сколь ничтожны твои возможности изменить других. (Вольтер)
  • Хитрость — образ мыслей очень ограниченных людей и очень отличается от ума, на который по внешности походит. (И.Кант)
  • Человек не может правильно поступать в одной сфере своей жизни, когда неправильно поступает в других. Жизнь – это неделимое целое. Махатма Ганди
  • Тот, кто лишен искренних друзей, поистине одинок. — Ф. Бэкон.
  • Человек подобен луне — у него тоже есть темная сторона, которую он никогда никому не показывает. Марк Твен
  • Любите мужчин. Им очень нужна ваша любовь. Даже если они в этом никогда не признаются. За каждым великим мужчиной всегда есть
    женщина, которая в него верила. И любила по-настоящему. Джордж Бернард Шоу
  • Можно дурачить часть народа все время, можно дурачить весь народ некоторое время, но нельзя дурачить все время весь народ. (Авраам Линкольн)
  • Открыл сегодня книгу я, И прочитал я в ней: Бывали хуже времена, /Но не было подлей…Н.Некрасов 
  • Мы – рабы своих привычек. Измени свои привычки, изменится твоя жизнь. Роберт Кийосаки
  • Во-первых, не делай ничего без причины и цели. Во-вторых, не делай ничего, что бы не клонилось на пользу общества. Марк Аврелий
  • Если тебе не нравится то, что ты получаешь, измени то, что ты даешь. К. Кастанеда
  • Среди всех горбатых, идеальная фигура становится самым большим уродством. Бальзак 
  • Для низких натур ничего нет приятнее, как мстить за свое ничтожество, бросая грязь своих воззрений и мнений в святое и великое
    В.Г. Белинский
  • Несчастна та страна, которая нуждается в героях Бертольд Бехт
  • Политика есть дело грязное: ей надо людей практических, не брезгающих кровью, торговлей трупами и скупкой нечистот… Но
    избиратели доселе верят в возможность из трех сотен негодяев построить честное правительство стране М. Волошин
  • Есть много истин, правда лишь одна: штампованная признанная правда. Она готовится из грязного белья под бдительным надзором
    государства М. Волошин
  • Мир — опасное место для жизни! Но не столько из-за тех, кто творит зло, сколько из-за тех, кто это
    и видит и позволяет злу совершаться. (Альберт Эйнштейн).
  • В городе не до человека. Людей нет, есть функции: почтальон, продавец, сосед, который мешает. Человеком дорожишь в пустыне. Сент-Экзюпери
    • Все победы начинаются с победы над самим собой. Леонид Леонов
    • Кораблю безопасней в порту, но он не для этого строился. Грейс Хоппер 
    •  Путь в тысячу ли начинается с одного единственного маленького шага. Лао Цзы
    • Счастье не в том, чтобы делать всегда, что хочешь, а в том, чтобы всегда хотеть того, что делаешь. Лев
      Толстой
    •  В вашем подсознании скрыта сила, способная перевернуть мир. Уильям Джеймс
    • Самые важные вещи в мире были совершены людьми, которые продолжали попытки, даже когда не оставалось никакой надежды.
      Дейл Корнеги
    • Начинайте копировать то, что вам нравится. Копируйте. Копируйте. Копируйте. И найдете себя. Едзи Ямамото
    • Не будь другим, если можешь быть самим собой. Парацельс
    • Значительные проблемы, стоящие перед нами, не могут быть решены на том же уровне мышления, на котором мы их создали. — А.
      Эйнштейн.
    • Если ты не в силах изменить свой образ жизни, то тебе никто и ничто не поможет. — Гиппократ.
    • Слово есть поступок. /Л.Толстой/
    • Все, что мы собой представляем, создано нашими мыслями. (Будда)
    • Не бойся, что видишь себя никуда не годным, бойся увидеть себя святым (схиигумен Иоанн Алексеев)

1) ЧАСТИЧНЫЙ ПЕРЕСКАЗ

 -использовать частичный пересказ содержания литературного произведения (использовать только те ключевые сюжетные моменты, которые необходимы для
раскрытия темы
);

-помимо опоры на сюжет важно включать важные для раскрытия темы описания (портреты, пейзажи и  другие важные смысловые детали);

 —комментировать сведения о героях и событиях в русле той проблемы, которая обозначена в теме сочинения.

2) ХАРАКТЕРИСТИКА ЛИТЕРАТУРНОГО ГЕРОЯ.

— нужно выбрать такого персонажа, жизнь и поступки которого связаны с формулировкой темы, а также хорошо знать подробности жизни и судьбы героя,
детали его портрета, речи, связанных с ним пейзажей и интерьеров, понимать авторское отношение к персонажу, видеть динамику развития его образа, изменения в его характере и поступках.

3) АКТУАЛИЗАЦИЯ ПРОБЛЕМАТИКИ ПРОИЗВЕДЕНИЯ 

— важно подобрать для аргументации такое произведение, где можно выделить проблемы, созвучные теме.

— нужно вначале сформулировать главную проблему, т.е. выделить главный вопрос, ответом на который станет текст сочинения, а затем обозначить более частные вопросы
и соотнести их с проблемами, поставленными в произведении.

4) ОБРАЩЕНИЕ К СИСТЕМЕ ОБРАЗОВ ПРОИЗВЕДЕНИЯ

— из системы образов должны быть выбраны главные или второстепенные герои, характеризуя которых, выпускник сможет обосновать свою позицию, размышления о них нужно
строить в контексте темы сочинения;

-пересказ фрагментов, связанных с поступками героев, обязательно должен сопровождаться оценками и комментариями в русле темы.

5) СОПОСТАВЛЕНИЕ ГЕРОЕВ И ФРАГМЕНТОВ РАЗНЫХ ПРОИЗВЕДЕНИЙ

можно сопоставить эпизоды или персонажей разных произведений;

— не следует выбирать такие книги, в которых героев и события трудно сопоставить по сходству или различию в ракурсе темы;

нельзя только упоминать героев или эпизоды, не демонстрируя знания текста и не аргументируя выдвинутых тезисов;

— размышления о героях и событиях разных произведений не должны вестись изолированно, нужно обязательно найти основания для их
сопоставления.

1. Анализ художественного произведения

1. Определить тему и идею /главную мысль/ данного произведения; проблемы, затронутые в нем; пафос, с которым произведение написано;

2. Показать взаимосвязь сюжета и композиции;

3. Рассмотреть субъектную организацию произведения /художественный образ человека, приемы создания персонажа, виды образов-персонажей, система
образов-персонажей/;

4. Выяснить авторское отношение к теме, идее и героям произведения;

5. Определить особенности функционирования в данном произведении литературы изобразительно-выразительных средств языка;

6. Определить особенности жанра произведения и стиля писателя.

2. Анализ эпизода художественного произведения (проза)

1. Место данного эпизода в сюжете.

2. Предыстория: время, отраженное в книге, герои, их характеры.

3. Крупным планом сам эпизод. Объяснить поведение героев, дать нравственную оценку.

4. Художественные приемы, работающие в этом эпизоде.

5. Последствия данного эпизода.

3. Анализ персонажа художественного произведения (проза)

1. Название произведения, имя автора и героя, который будет подтверждать ваш тезис. 

2. Портрет героя, описание его внешности, речи, мнение окружающих о персонаже, его индивидуальные и типические черты (образ «маленького человек» (Баш Самсон Вырин
из повести А.С. Пушкина «Станционный смотритель», Акакий Акакиевич Башмачкин из повести Н.В. Гоголя «Шинель», Юшка из рассказа А.Платонова «Юшка», образ «лишнего человека» (Онегин из романа в
стихах А.С. Пушкина «Евгений Онегин», Печорин из романа М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени»), образ «нового человека» (Рахметов из романа Н.Г. Чернышевского «Что делать»), нигилист – Евгений
Базаров из романа И.С. Тургенева «Отцы и дети» и т.д.), социальный статус, место в системе персонажей (главный герой, второстепенный герой, эпизодический, антагонист, протагонист). 

3. Характер персонажа. Его нравственные характеристики. 

4. С какой ситуацией или выбором сталкивается персонаж, как себя проявляется в жизненных ситуациях, с кем или чем происходит конфликт. 

5. Подробный анализ ситуации, которая является доказательством вашего тезиса. 

БЛОК «Доброта и жестокость»

Алексей Толстой   

«Русский характер»

Русский характер! — для небольшого рассказа название слишком многозначительное. Что поделаешь — мне именно и хочется поговорить с вами о русском характере.

Русский характер! Поди-ка опиши его… Рассказывать ли о героических подвигах? Но их столько, что растеряешься, — который предпочесть. Вот меня и выручил один мой приятель небольшой историей из
личной жизни. Как он бил немцев, я рассказывать не стану, хотя он и носит золотую звёздочку и половина груди в орденах. Человек он простой, тихий, обыкновенный, — колхозник из приволжского села
Саратовской области. Но среди других заметен сильным и соразмерным сложением и красотой. Бывало, заглядишься, когда он вылезает из башни танка, — бог войны! Спрыгивает с брони на землю,
стаскивает шлем с влажных кудрей, вытирает ветошью чумазое лицо и непременно улыбнётся от душевной приязни.

На войне, вертясь постоянно около смерти, люди делаются лучше, всякая чепуха с них слезает, как нездоровая кожа после солнечного ожога, и остается в человеке — ядро. Разумеется — у одного оно
покрепче, у другого послабже, но и те, у кого ядро с изъяном, тянутся, каждому хочется быть хорошим и верным товарищем. Но приятель мой, Егор Дремов, и до войны был строгого поведения,
чрезвычайно уважал и любил мать, Марью Поликарповну, и отца своего, Егора Егоровича. «Отец мой — человек степенный, первое — он себя уважает. Ты, говорит, сынок, многое увидишь на свете, и за
границей побываешь, но русским званием — гордись…»

У него была невеста из того же села на Волге. Про невест и про жён у нас говорят много, особенно если на фронте затишье, стужа, в землянке коптит огонёк, трещит печурка и люди поужинали. Тут
наплетут такое — уши развесишь. Начнут, например: «Что такое любовь?» Один скажет: «Любовь возникает на базе уважения…» Другой: «Ничего подобного, любовь — это привычка, человек любит не только
жену, но отца с матерью и даже животных…» — «Тьфу, бестолковый! — скажет третий, — любовь — это когда в тебе всё кипит, человек ходит вроде как пьяный…» И так философствуют и час и другой, покуда
старшина, вмешавшись, повелительным голосом не определит самую суть… Егор Дремов, должно быть стесняясь этих разговоров, только вскользь помянул мне о невесте, — очень, мол, хорошая девушка, и уж
если сказала, что будет ждать, — дождётся, хотя бы он вернулся на одной ноге…

Про военные подвиги он тоже не любил разглагольствовать: «О таких делах вспоминать неохота!» Нахмурится и закурит. Про боевые дела его танка мы узнавали со слов экипажа, в особенности удивлял
слушателей водитель Чувилев.

— …Понимаешь, только мы развернулись, гляжу, из-за горушки вылезает… Кричу: «Товарищ лейтенант, тигра!» — «Вперед, кричит, полный газ!…» Я и давай по ельничку маскироваться — вправо, влево… Тигра
стволом-то водит, как слепой, ударил — мимо… А товарищ лейтенант как даст ему в бок, — брызги! Как даст ещё в башню, — он и хобот задрал… Как даст в третий, — у тигра изо всех щелей повалил дым,
— пламя как рванётся из пего на сто метров вверх… Экипаж и полез через запасной люк… Ванька Лапшин из пулемета повёл, — они и лежат, ногами дрыгаются… Нам, понимаешь, путь расчищен. Через пять
минут влетаем в деревню. Тут я прямо обезживотел… Фашисты кто куда… А — грязно, понимаешь, — другой выскочит из сапогов и в одних носках — порск. Бегут все к сараю. Товарищ лейтенант даёт мне
команду: «А ну — двинь по сараю». Пушку мы отвернули, на полном газу я на сарай и наехал… Батюшки! По броне балки загрохотали, доски, кирпичи, фашисты, которые сидели под крышей… А я еще — и
проутюжил, — остальные руки вверх — и Гитлер капут…

Так воевал лейтенант Егор Дремов, покуда не случилось с ним несчастье. Во время Курского побоища, когда немцы уже истекали кровью и дрогнули, его танк — на бугре, на пшеничном поле — был подбит
снарядом, двое из экипажа тут же убиты, от второго снаряда танк загорелся. Водитель Чувилев, выскочивший через передний люк, опять взобрался на броню и успел вытащить лейтенанта, — он был без
сознания, комбинезон на нем горел. Едва Чувилев оттащил лейтенанта, танк взорвался с такой силой, что башню отшвырнуло метров на пятьдесят. Чувилев кидал пригоршнями рыхлую землю на лицо
лейтенанта, на голову, на одежду, чтобы сбить огонь. Потом пополз с ним от воронки к воронке на перевязочный пункт… «Я почему его тогда поволок? — рассказывал Чувилев, — слышу, у него сердце
стучит…»

Егор Дремов выжил и даже не потерял зрение, хотя лицо его было так обуглено, что местами виднелись кости. Восемь месяцев он пролежал в госпитале, ему делали одну за другой пластические операции,
восстановили и нос, и губы, и веки, и уши. Через восемь месяцев, когда были сняты повязки, он взглянул на свое и теперь не на свое лицо. Медсестра, подавшая ему маленькое зеркальце, отвернулась и
заплакала. Он тотчас ей вернул зеркальце.

— Бывает хуже, — сказал он, — с этим жить можно.

Но больше он не просил зеркальце у медсестры, только часто ощупывал своё лицо, будто привыкал к нему. Комиссия нашла его годным к нестроевой службе. Тогда он пошел к генералу и сказал: «Прошу
вашего разрешения вернуться в полк». — «Но вы же инвалид», — сказал генерал. «Никак нет, я урод, но это делу не помешает, боеспособность восстановлю полностью». ![(То, что генерал во время
разговора старался не глядеть на него, Егор Дремов отметил и только усмехнулся лиловыми, прямыми, как щель, губами.) Он получил двадцатидневный отпуск для полного восстановления здоровья и поехал
домой к отцу с матерью. Это было как раз в марте этого года.

На станции он думал взять подводу, но пришлось идти пешком восемнадцать вёрст. Кругом ещё лежали снега, было сыро, пустынно, студёный ветер отдувал полы его шинели, одинокой тоской насвистывал в
ушах. В село он пришел, когда уже были сумерки. Вот и колодезь, высокий журавель покачивался и скрипел. Отсюда шестая изба — родительская. Он вдруг остановился, засунув руки в карманы. Покачал
головой. Свернул наискосок к дому. Увязнув по колено в снегу, нагнувшись к окошечку, увидел мать, — при тусклом свете привёрнутой лампы, над столом, она собирала ужинать. Все в том же тёмном
платке, тихая, неторопливая, добрая. Постарела, торчали худые плечи… «Ох, знать бы, — каждый бы день ей надо было писать о себе хоть два словечка…» Собрала на стол нехитрое, — чашку с молоком,
кусок хлеба, две ложки, солонку и задумалась, стоя перед столом, сложив худые руки под грудью… Егор Дремов, глядя в окошечко на мать, понял, что невозможно ее испугать, нельзя, чтобы у нее
отчаянно задрожало старенькое лицо.

Ну, ладно! Он отворил калитку, вошёл во дворик и на крыльце постучался. Мать откликнулась за дверью: «Кто там?» Он ответил: «Лейтенант, Герой Советского Союза Громов».

У него так заколотилось сердце — привалился плечом к притолоке. Нет, мать не узнала его голоса. Он и сам, будто в первый раз, услышал свой голос, изменившийся после всех операций, — хриплый,
глухой, неясный.

— Батюшка, а чего тебе надо-то? — спросила она.

— Марье Поликарповне привёз поклон от сына, старшего лейтенанта Дремова.

Тогда она отворила дверь и кинулась к нему, схватила за руки:

— Жив, Егор-то мой! Здоров? Батюшка, да ты зайди в избу.

Егор Дремов сел на лавку у стола на то самое место, где сидел, когда ещё у него ноги не доставали до полу и мать, бывало, погладив его по кудрявой головке, говаривала: «Кушай, касатик». Он стал
рассказывать про ее сына, про самого себя, — подробно, как он ест, пьёт, не терпит нужды ни в чем, всегда здоров, весел, и — кратко о сражениях, где он участвовал со своим танком.

— Ты скажи — страшно на войне-то? — перебивала она, глядя ему в лицо тёмными, его не видящими глазами.

— Да, конечно, страшно, мамаша, однако — привычка.

Пришел отец, Егор Егорович, тоже сдавший за эти годы, — бородёнку у него как мукой осыпало. Поглядывая на гостя, потопал на пороге разбитыми валенками, не спеша размотал шарф, снял полушубок,
подошёл к столу, поздоровался за руку, — ах, знакомая была, широкая, справедливая родительская рука! Ничего не спрашивая, потому что и без того было понятно — зачем здесь гость в орденах, сел и
тоже начал слушать, полуприкрыв глаза.

Чем дольше лейтенант Дремов сидел неузнаваемый и рассказывал о себе и не о себе, тем невозможнее было ему открыться, — встать, сказать: да признайте же вы меня, урода, мать, отец!.. Ему было и
хорошо за родительским столом и обидно.

— Ну что ж, давайте ужинать, мать, собери чего-нибудь для гостя. — Егор Егорович открыл дверцу старенького шкапчика, где в уголку налево лежали рыболовные крючки в спичечной коробке, — они там и
лежали, — и стоял чайник с отбитым носиком, — он там и стоял, где пахло хлебными крошками и луковой шелухой. Егор Егорович достал склянку с вином, — всего на два стаканчика, вздохнул, что больше
не достать. Сели ужинать, как в прежние годы. И только за ужином старший лейтенант Дремов заметил, что мать особенно пристально следит за его рукой с ложкой. Он усмехнулся, мать подняла глаза,
лицо ее болезненно задрожало.

Поговорили о том и о сем, какова будет весна, и справится ли народ с севом, и о том, что этим летом надо ждать конца войны.

— Почему вы думаете, Егор Егорович, что этим летом надо ждать конца войны?

— Народ осерчал, — ответил Егор Егорович, — через смерть перешли, теперь его не остановишь, немцу — капут.

Марья Поликарповна спросила:

— Вы не рассказали, когда ему дадут отпуск, — к нам съездить на побывку. Три года его не видала, чай, взрослый стал, с усами ходит… Эдак — каждый день — около смерти, чай, и голос у него стал
грубый?

— Да вот приедет — может, и не узнаете, — сказал лейтенант.

Спать ему отвели на печке, где он помнил каждый кирпич, каждую щель в бревенчатой стене, каждый сучок в потолке. Пахло овчиной, хлебом — тем родным уютом, что не забывается и в смертный час.
Мартовский ветер посвистывал над крышей. За перегородкой похрапывал отец. Мать ворочалась, вздыхала, не спала. Лейтенант лежал ничком, лицо в ладони: «Неужто так и не признала, — думал, — неужто
не признала? Мама, мама…»

Наутро он проснулся от потрескивания дров, мать осторожно возилась у печи; на протянутой верёвке висели его выстиранные портянки, у двери стояли вымытые сапоги.

— Ты блинки пшённые ешь? — спросила она.

Он не сразу ответил, слез с печи, надел гимнастёрку, затянул пояс и — босой — сел на лавку.

— Скажите, у вас в селе проживает Катя Малышева, Андрея Степановича Малышева дочь?

— Она в прошлом году курсы окончила, у нас учительницей. А тебе ее повидать надо?

— Сынок ваш просил непременно ей передать поклон.

Мать послала за ней соседскую девочку. Лейтенант не успел и обуться, как прибежала Катя Малышева. Широкие серые глаза ее блестели, брови изумлённо взлетали, на щеках — радостный румянец. Когда
откинула с головы на широкие плечи вязаный платок, лейтенант даже застонал про себя: поцеловать бы эти тёплые светлые волосы!.. Только такой представлялась ему подруга, — свежа, нежна, весела,
добра, красива так, что вот вошла, и вся изба стала золотая…

— Вы привезли поклон от Егора? (Он стоял спиной к свету и только нагнул голову, потому что говорить не мог.) А уж я его жду и день и ночь, так ему и скажите…

Она подошла близко к нему. Взглянула, и будто ее слегка ударили в грудь, откинулась, испугалась. Тогда он твердо решил уйти, — сегодня же.

Мать напекла пшённых блинов с топленым молоком. Он опять рассказывал о лейтенанте Дремове, на этот раз о его воинских подвигах, — рассказывал жестоко и не поднимал глаз на Катю, чтобы не видеть
на ее милом лице отражения своего уродства. Егор Егорович захлопотал было, чтобы достать колхозную лошадь, — но он ушел на станцию пешком, как пришёл. Он был очень угнетён всем происшедшим, даже,
останавливаясь, ударял ладонями себе в лицо, повторял сиплым голосом: «Как же быть-то теперь?»

Он вернулся в свой полк, стоявший в глубоком тылу на пополнении. Боевые товарищи встретили его такой искренней радостью, что у него отвалилось от души то, что не давало ни спать, ни есть, ни
дышать. Решил так, — пускай мать подольше не знает о его несчастье. Что же касается Кати, — эту занозу он из сердца вырвет.

Недели через две пришло от матери письмо:

«Здравствуй, сынок мой ненаглядный. Боюсь тебе и писать, не знаю, что и думать. Был у нас один человек от тебя, — человек очень хороший, только лицом дурной. Хотел пожить, да сразу собрался и
уехал. С тех пор, сынок, не сплю ночи, — кажется мне, что приезжал ты. Егор Егорович бранит меня за это, — совсем, говорит, ты, старуха, свихнулась с ума: был бы он наш сын — разве бы он не
открылся… Чего ему скрываться, если это был бы он, — таким лицом, как у этого, кто к нам приезжал, гордиться нужно. Уговорит меня Егор Егорович, а материнское сердце — все свое: ои это, он был у
нас!.. Человек этот спал на печи, я шинель его вынесла на двор — почистить, да припаду к ней, да заплачу, — он это, его это!.. Егорушка, напиши мне, Христа ради, надоумь ты меня, — что было? Или
уж вправду — с ума я свихнулась…»

Егор Дремов показал это письмо мне, Ивану Судареву, и, рассказывая свою историю, вытер глаза рукавом. Я ему: «Вот, говорю, характеры столкнулись! Дурень ты, дурень, пиши скорее матери, проси у
нее прощенья, не своди ее с ума… Очень ей нужен твой образ! Таким-то она тебя ещё больше станет любить».

Он в тот же день написал письмо: «Дорогие мои родители, Марья Поликарповна и Егор Егорович, простите меня за невежество, действительно у вас был я, сын ваш…» И так далее, и так далее — на четырех
страницах мелким почерком, — он бы и на двадцати страницах написал — было бы можно.

Спустя некоторое время стоим мы с ним на полигоне, — прибегает солдат и — Егору Дремову: «Товарищ капитан, вас спрашивают…» Выражение у солдата такое, хотя он стоит по всей форме, будто человек
собирается выпить. Мы пошли в поселок, подходим к избе, где мы с Дремовым жили. Вижу — он не в себе, — все покашливает… Думаю: «Танкист, танкист, а — нервы». Входим в избу, он — впереди меня, и я
слышу:

«Мама, здравствуй, это я!..» И вижу — маленькая старушка припала к нему на грудь. Оглядываюсь, тут, оказывается, и другая женщина, Даю честное слово, есть где-нибудь ещё красавицы, не одна же она
такая, но лично я — не видал.

Он оторвал от себя мать, подходит к этой девушке, — а я уже поминал, что всем богатырским сложением это был бог войны. «Катя! — говорит он. — Катя, зачем вы приехали? Вы того обещали ждать, а не
этого…»

Красивая Катя ему отвечает, — а я хотя ушёл в сени, но слышу: «Егор, я с вами собралась жить навек. Я вас буду любить верно, очень буду любить… Не отсылайте меня…»

Да, вот они, русские характеры! Кажется, прост человек, а придет суровая беда, в большом или в малом, и поднимается в нем великая сила — человеческая красота.

1942–1944

БЛОК «Отцы и дети» 

Андрей Платонович ПЛАТОНОВ

«МАЛЕНЬКИЙ СОЛДАТ»

Рассказ

Недалеко от линии фронта, внутри уцелевшего вокзала, сладко храпели уснувшие на полу красноармейцы; счастье отдыха было запечатлено на их усталых лицах.

На втором пути тихо шипел котел горячего дежурного паровоза, будто пел однообразный, успокаивающий голос из давно покинутого дома. Но в одном углу вокзального помещения, где горела керосиновая
лампа, люди изредка шептали друг другу уговаривающие слова, а затем и они впали в безмолвие.

Там стояли два майора, похожие один на другого не внешними признаками, но общей добротою морщинистых загорелых лиц; каждый из них держал руку мальчика в своей руке, а ребенок умоляюще смотрел на
командиров. Руку одного майора ребенок не отпускал от себя, прильнув затем к ней лицом, а от руки другого осторожно старался освободиться. На вид ребенку было лет десять, а одет он был как
бывалый боец — в серую шинель, обношенную и прижавшуюся к его телу, в пилотку и в сапоги, пошитые, видно, по мерке, на детскую ногу. Его маленькое лицо, худое, обветренное, но не истощенное,
приспособленное и уже привычное к жизни, обращено было теперь к одному майору; светлые глаза ребенка ясно обнажали его грусть, словно они были живою поверхностью его сердца; он тосковал, что
разлучается с отцом или старшим другом, которым, должно быть, доводился ему майор.

Второй майор привлекал ребенка за руку к себе и ласкал его, утешая, но мальчик, не отымая своей руки, оставался к нему равнодушным. Первый майор тоже был опечален, и он шептал ребенку, что скоро
возьмет его к себе и они снова встретятся для неразлучной жизни, а сейчас они расстаются на недолгое время. Мальчик верил ему, однако и сама правда не могла утешить его сердца, привязанного лишь
к одному человеку и желавшего быть с ним постоянно и вблизи, а не вдалеке. Ребенок знал уже, что такое даль расстояния и время войны, — людям оттуда трудно вернуться друг к другу, поэтому он не
хотел разлуки, а сердце его не могло быть в одиночестве, оно боялось, что, оставшись одно, умрет. И в последней своей просьбе и надежде мальчик смотрел на майора, который должен оставить его с
чужим человеком.

— Ну, Сережа, прощай пока, — сказал тот майор, которого любил ребенок. — Ты особо-то воевать не старайся, подрастешь, тогда будешь. Не лезь на немца и береги себя, чтоб я тебя живым, целым нашел.
Ну, чего ты, чего ты, — держись, солдат!

Сережа заплакал. Майор поднял его к себе на руки и поцеловал в лицо несколько раз. Потом майор пошел с ребенком к выходу, и второй майор тоже последовал за ними, поручив мне сторожить оставленные
вещи.

Вернулся ребенок на руках другого майора; он чуждо и робко глядел на командира, хотя этот майор уговаривал его нежными словами и привлекал к себе, как умел.

Майор, заменивший ушедшего, долго увещевал умолкшего ребенка, но тот, верный одному чувству и одному человеку, оставался отчужденным.

Невдалеке от станции начали бить зенитки. Мальчик вслушался в их гулкие мертвые звуки, и во взоре его появился возбужденный интерес.

— Их разведчик идет! — сказал он тихо, будто самому себе. — Высоко идет, и зенитки его не возьмут, туда надо истребителя послать.

— Пошлют, — сказал майор. — Там у нас смотрят.

Нужный нам поезд ожидался лишь назавтра, и мы все трое пошли на ночлег в общежитие. Там майор покормил ребенка из своего тяжело нагруженного мешка. «Как он мне надоел за войну, этот мешок, —
сказал майор, — и как я ему благодарен!»

Мальчик уснул после еды, и майор Бахичев рассказал мне про его судьбу.

Сергей Лабков был сыном полковника и военного врача. Отец и мать его служили в одном полку, поэтому и своего единственного сына они взяли к себе, чтобы он жил при них и рос в армии. Сереже шел
теперь десятый год; он близко принимал к сердцу войну и дело отца и уже начал понимать по-настоящему, для чего нужна война. И вот однажды он услышал, как отец говорил в блиндаже с одним офицером
и заботился о том, что немцы при отходе обязательно взорвут боезапас его полка. Полк до этого вышел из немецкого охвата — ну, с поспешностью, конечно, и оставил у немцев свой склад с боезапасом,
а теперь полк должен был пойти вперед и вернуть утраченную землю и свое добро на ней, и боезапас тоже, в котором была нужда. «Они уж и провод в наш склад, наверно, подвели — ведают, что отойти
придется», — сказал тогда полковник, отец Сережи. Сергей вслушался и сообразил, о чем заботился отец. Мальчику было известно расположение полка до отступления, и вот он, маленький, худой, хитрый,
прополз ночью до нашего склада, перерезал взрывной замыкающий провод и оставался там еще целые сутки, сторожа, чтобы немцы не исправили повреждения, а если исправят, то чтобы опять перерезать
провод. Потом полковник выбил оттуда немцев, и весь склад целым перешел в его владение.

Вскоре этот мальчуган пробрался подалее в тыл противника; там он узнал по признакам, где командный пункт полка или батальона, обошел поодаль вокруг трех батарей, запомнил все точно — память же
ничем не порченная, а вернувшись домой, указал отцу по карте, как оно есть и где что находится. Отец подумал, отдал сына ординарцу для неотлучного наблюдения за ним и открыл огонь по этим
пунктам. Все вышло правильно, сын дал ему верные засечки. Он же маленький, этот Сережка, неприятель его за суслика в траве принимал: пусть, дескать, шевелится. А Сережка, наверно, и травы не
шевелил, без вздоха шел.

Ординарца мальчишка тоже обманул, или, так сказать, совратил: раз он повел его куда-то, и вдвоем они убили немца, — неизвестно, кто из них, — а позицию нашел Сергей.

Так он и жил в полку, при отце с матерью и с бойцами. Мать, видя такого сына, не могла больше терпеть его неудобного положения и решила отправить его в тыл. Но Сергей уже не мог уйти из армии,
характер его втянулся в войну. И он говорил тому майору, заместителю отца, Савельеву, который вот ушел, что в тыл он не пойдет, а лучше скроется в плен к немцам, узнает у них все, что надо, и
снова вернется в часть к отцу, когда мать по нем соскучится. И он бы сделал, пожалуй, так, потому что у него воинский характер.

А потом случилось горе, и в тыл мальчишку некогда стало отправлять. Отца его, полковника, серьезно поранило, хоть и бой-то, говорят, был слабый, и он умер через два дня в полевом госпитале. Мать
тоже захворала, затомилась, она была раньше еще поувечена двумя осколочными ранениями, одно было в полость, и через месяц после мужа тоже скончалась; может, она еще по мужу скучала… Остался
Сергей сиротой.

Командование полком принял майор Савельев, он взял к себе мальчика и стал ему вместо отца и матери, вместо родных всем человеком. Мальчик ответил Володе тоже всем сердцем.

— А я-то не их части, я из другой. Но Володю Савельева я знаю еще по давности. И вот встретились мы тут с ним в штабе фронта. Володю на курсы усовершенствования посылали, а я по другому делу там
находился, а теперь обратно к себе в часть еду. Володя Савельев велел мне поберечь мальчишку, пока он обратно не прибудет… Да и когда еще Володя вернется, и куда его направят! Ну, это там видно
будет…

Майор Бахичев задремал и уснул. Сережа Лабков всхрапывал во сне, как взрослый, поживший человек, и лицо его, отошедши теперь от горести и воспоминаний, стало спокойным и невинно-счастливым, являя
образ святого детства, откуда увела его война.

Я тоже уснул, пользуясь ненужным временем, чтобы оно не проходило зря.

Проснулись мы в сумерки, в самом конце долгого июньского дня. Нас теперь было двое на трех кроватях — майор Бахичев и я, а Сережи Лабкова не было.

Майор обеспокоился, но потом решил, что мальчик ушел куда-нибудь на малое время. Позже мы прошли с ним на вокзал и посетили военного коменданта, однако маленького солдата никто не заметил в
тыловом многолюдстве войны.

Наутро Сережа Лабков тоже не вернулся к нам, и бог весть, куда он ушел, томимый чувством своего детского сердца к покинувшему его человеку, может быть, вослед ему, может быть, обратно в отцовский
полк, где были могилы его отца и матери.

1943

БЛОК «Отцы и дети»

Василий Шукшин. 

«Волки»

 В воскресенье, рано утром, к Ивану Дегтяреву явился тесть, Наум Кречетов, нестарый еще, расторопный мужик, хитрый и обаятельный. Иван не любил тестя; Наум, жалеючи дочь, терпел Ивана.

– Спишь? – живо заговорил Наум. – Эх-ха!.. Эдак, Ванечка, можно все Царство Небесное проспать. Здравствуйте.

– Я туда не сильно хотел. Не устремляюсь.

– Зря. Вставай-ка… Поедем съездим за дровишками. Я у бригадира выпросил две подводы. Конечно, не за «здорово живешь», но черт с ним – дров надо.

Иван полежал, подумал… И стал одеваться.

– Вот ведь почему молодежь в город уходит? – заговорил он. – Да потому, что там отработал норму – иди гуляй. Отдохнуть человеку дают. Здесь – как проклятый: ни дня, ни ночи. Ни воскресенья.

– Что же, без дров сидеть? – спросила Нюра, жена Ивана. – Ему же коня достали, и он еще недовольный.

– Я слыхал: в городе тоже работать надо, – заметил тесть.

– Надо. Я бы с удовольствием лучше водопровод пошел рыть, траншеи: выложился раз, зато потом без горя – вода и отопление.

– С одной стороны, конечно, хорошо – водопровод, с другой – беда: ты ба тогда совсем заспался. Ну, хватит, поехали.

– Завтракать будешь? – спросила жена.

Иван отказался – не хотелось.

– С похмелья? – полюбопытствовал Наум.

– Так точно, ваше благородье!

– Да-а… Вот так. А ты говоришь: водопровод… Ну, поехали.

День стоял солнечный, ясный. Снег ослепительно блестел. В лесу тишина и нездешний покой.

Ехать надо было далеко – верст двадцать: ближе рубить не разрешалось.

Наум ехал впереди и все возмущался:

– Черт-те чего!.. Из лесу в лес – за дровами.

Иван дремал в санях. Мерная езда убаюкивала.

Выехали на просеку, спустились в открытую логовину, стали подыматься в гору. Там, на горе, снова синей стеной вставал лес.

Почти выехали в гору… И тут увидели, недалеко от дороги, – пять штук. Вышли из леса, стоят, ждут. Волки.

Наум остановил коня, негромко, нараспев заматерился:

– Твою в душеньку ма-ать… Голубочки сизые. Выставились.

Конь Ивана, молодой, трусливый, попятился, заступил оглоблю. Иван задергал вожжами, разворачивая его. Конь храпел, бил ногами – не мог перешагнуть оглоблину.

Волки двинулись с горы.

Наум уже развернулся, крикнул:

– Ну, што ты?!

Иван выскочил из саней, насилу втолкал коня в оглобли… Упал в сани. Конь сам развернулся и с места взял в мах. Наум был уже далеко.

– Грабю-ут! – заполошно орал он, нахлестывая коня. Волки серыми комками податливо катились с горы, наперерез подводам.

– Грабю-ут! – орал Наум.

«Что он, с ума сходит? – невольно подумал Иван. – Кто кого грабит?» Он испугался, но как-то странно: был и страх, и жгучее любопытство, и смех брал над тестем. Скоро, однако, любопытство прошло.
И смешно тоже уже не было. Волки достигли дороги метрах в ста позади саней и, вытянувшись цепочкой, стали быстро нагонять. Иван крепко вцепился в передок саней и смотрел на волков.

Впереди отмахивал крупный, грудастый, с паленой мордой… Уже только метров пятнадцать-двадцать отделяло его от саней. Ивана поразило несходство волка с овчаркой. Раньше он волков так близко не
видел и считал, что это что-то вроде овчарки, только крупнее. А сейчас Иван понял, что волк – это волк, зверь. Самую лютую собаку еще может в последний миг что-то остановить: страх, ласка,
неожиданный окрик человека. Этого, с паленой мордой, могла остановить только смерть. Он не рычал, не пугал… Он догонял жертву. И взгляд его круглых желтых глаз был прям и прост.

Иван оглядел сани – ничего, ни малого прутика. Оба топора в санях тестя. Только клок сена под боком да бич в руке.

– Грабю-ут! – кричал Наум.

Ивана охватил настоящий страх.

Передний, очевидно вожак, стал обходить сани, примериваясь к лошади. Он был в каких-нибудь двух метрах… Иван привстал и, держась левой рукой за отводину саней, огрел вожака бичом. Тот не ждал
этого, лязгнул зубами, прыгнул в сторону. Сбился с маха… Сзади налетели другие. Вся стая крутнулась с разгона вокруг вожака. Тот присел на задние лапы, ударил клыками одного, другого… И снова,
вырвавшись вперед, легко догнал сани. Иван приготовился, ждал момента. Хотел еще раз достать вожака. Но тот стал обходить сани дальше. И еще один отвалил в сторону от своры и тоже начал обходить
сани – с другой стороны. Иван стиснул зубы, сморщился… «Конец. Смерть». Глянул вперед.

– Сто-ой! – заорал он. – Отец!.. Дай топор!

Наум нахлестывал коня. Оглянулся, увидел, как обходят зятя волки, и быстро отвернулся.

– Придержи малость, отец!.. Дай топор! Мы отобьемся!..

– Грабю-ут!

– Придержи, мы отобьемся!.. Придержи малость, гад такой!

– Кидай им чево-нибудь! – крикнул Наум.

Вожак поравнялся с лошадью и выбирал момент, чтоб прыгнуть на нее. Волки, бежавшие сзади, были совсем близко: малейшая задержка, и они с ходу влетят в сани – и конец. Иван кинул клочок сена;
волки не обратили на это внимания.

– Отец, сука, придержи, кинь топор!

Наум обернулся:

– Ванька!.. Гляди, кину!..

– Ты придержи!

– Гляди, кидаю! – Наум бросил на обочину дороги топор.

Иван примерился… Прыгнул из саней, схватил топор… Прыгая, он пугнул трех задних волков, они отскочили в сторону, осадили бег, намереваясь броситься на человека. Но в то самое мгновение вожак,
почувствовав под собой твердый наст, прыгнул. Конь шарахнулся в сторону, в сугроб… Сани перевернулись: оглобли свернули хомут, он захлестнул коню горло. Конь захрипел, забился в оглоблях. Волк,
настигавший жертву с другой стороны, прыгнул под коня и ударом когтистой лапы распустил ему брюхо повдоль.

 Три отставших волка бросились тоже к жертве.

В следующее мгновение все пять рвали мясо еще дрыгавшей лошади, растаскивали на ослепительно-белом снегу дымящиеся клубки сизо-красных кишок, урчали, вожак дважды прямо глянул своими желтыми
круглыми глазами на человека…

Все случилось так чудовищно скоро и просто, что смахивало скорей на сон. Иван стоял с топором в руках, растерянно смотрел на волков. Вожак еще раз глянул на него… И взгляд этот, торжествующий,
наглый, обозлил Ивана. Он поднял топор, заорал что было силы и кинулся к волкам. Они нехотя отбежали несколько шагов и остановились, облизывая окровавленные рты. Делали они это так старательно и
увлеченно, что, казалось, человек с топором нимало их не занимает. Впрочем, вожак смотрел внимательно и прямо. Иван обругал его самыми страшными словами, какие знал. Взмахнул топором и шагнул к
нему… Вожак не двинулся с места. Иван тоже остановился.

– Ваша взяла, – сказал он. – Жрите, сволочи. – И пошел в деревню. На растерзанного коня старался не смотреть. Но не выдержал, глянул… И сердце сжалось от жалости, и злость великая взяла на тестя.
Он скорым шагом пошел по дороге.

– Ну погоди!.. Погоди у меня, змей ползучий. Ведь отбились бы – и конь был бы целый. Шкура.

Наум ждал зятя за поворотом. Увидев его живого и невредимого, искренне обрадовался.

– Живой? Слава те господи! – На совести у него все-таки было неспокойно.

– Живой! – откликнулся Иван. – А ты тоже живой?

Наум почуял в голосе зятя недоброе. На всякий случай шагнул к саням.

– Ну, что они там?..

– Поклон тебе передают. Шкура!..

– Чего ты? Лаешься-то?..

– Я тебя бить буду, а не лаяться.

Иван подходил к саням. Наум стегнул лошадь.

– Стой! – крикнул Иван и побежал за санями. – Стой, паразит!

Наум нахлестывал коня… Началась другая гонка: человек догонял человека.

– Стой, тебе говорят! – кричал Иван.

– Заполошный! – кричал в ответ Наум. – Чего ты взъелся-то? С ума, что ли, спятил! Я-то при чем здесь?

– Ни при чем?! Мы бы отбились, а ты предал!..

– Да как отбились?! Ты что!

– Предал, змей! Я тебя проучу! Не уйдешь ты от меня, остановись лучше. Одного отметелю – не так будет позорно. А то при людях отлуплю. И расскажу все… Остановись лучше!

– Сейчас – остановился, держи карман! – Наум нахлестывал коня. – Оглоед чертов… откуда ты взялся на нашу голову!

– Послушай доброго совета: остановись! – Иван стал выдыхаться. – Тебе же лучше: отметелю и никому не скажу.

– Тебя, дьявола, голого в родню приняли, и ты же на меня с топором! Стыд-то есть или нету?

– Вот отметелю, потом про стыд поговорим. Остановись! – Иван бежал медленно, уже очень отстал. И наконец вовсе бросил догонять. Пошел шагом.

– Найду, никуда не денешься! – крикнул он напоследок тестю.

Дома у себя Иван никого не застал: на двери висел замок. Он отомкнул его, вошел в дом. Поискал в шкафу… Нашел не допитую вчера бутылку водки, налил стакан, выпил и пошел к тестю.

В ограде тестя стояла выпряженная лошадь.

– Дома, – удовлетворенно сказал Иван.

Толкнулся в дверь – не заперто. Он ждал, что будет заперто. Иван вошел в избу… Его ждали: в избе сидели тесть, жена Ивана и милиционер. Милиционер улыбался.

– Ну что, Иван?

– Та-ак… Сбегал уже? – спросил Иван, глядя на тестя.

– Сбегал, сбегал. Налил шары-то, успел?

– Малость принял для… красноречия. – Иван сел на табуретку.

– Ты чего это, Иван? С ума, что ли, сошел? – поднялась Нюра. – Ты что?

– Хотел папаню твоего поучить… Как надо человеком быть.

– Брось ты, Иван, – заговорил милиционер. – Ну, случилось несчастье, испугались оба… Кто же ждал, что так будет? Стихия.

– Мы бы легко отбились. Я потом один был с ними…

– Я ж тебе бросил топор? Ты попросил – я бросил. Чево еще-то от меня требовалось?

– Самую малость: чтоб ты человеком был. А ты шкура. Учить я тебя все равно буду.

– Учитель выискался! Сопля… Гол, как сокол, пришел в дом на все на готовенькое да еще грозится. Да еще недовольный всем: водопроводов, видите ли, нету!

– Да не в этом дело, Наум, – сказал милиционер. – При чем тут водопровод?

– В деревне плохо!.. В городе лучше, – продолжал Наум. – А чево приперся сюда? Недовольство свое показывать? Народ возбуждать?

– От сука! – изумился Иван. И встал.

Милиционер тоже встал.

– Бросьте вы! Пошли, Иван…

– Таких возбудителев-то знаешь куда девают? – не унимался Наум.

– Знаю! – ответил Иван. – В прорубь головой… – И шагнул к тестю.

Милиционер взял Ивана под руку и повел из избы. На улице остановились, закурили.

– Ну не паразит ли? – все изумлялся Иван. – И на меня же попер.

– Да брось ты его!!

– Нет, отметелить я его должен.

– Ну и заработаешь! Из-за дерьма.

– Куда ты меня?

– Пойдем, переночуешь у нас. Остынешь. А то себе же хуже сделаешь. Не связывайся.

– Нет, это же… что ж это за человек?

– Нельзя, Иван, нельзя: кулаками ничего не докажешь.

Пошли по улице по направлению к сельской кутузке.

– Там-то не мог? – спросил вдруг милиционер.

– Не догнал! – с досадой сказал Иван. – Не мог догнать.

– Ну вот… Теперь все – теперь нельзя.

– Коня жалко.

– Да…

Замолчали. Долго шли молча.

– Слушай, отпусти ты меня. – Иван остановился. – Ну чего я в воскресенье там буду? Не трону я его.

– Да нет, пойдем. Пойдем. А то потом не оберешься… Тебя жалеючи говорю. Пойдем, в шахматишки сыграем… Играешь в шахматы?

Иван сплюнул на снег окурок и полез в карман за другой папироской.

– Играю.

БЛОК «Доброта и жестокость»,

«Отцы и дети»

АНАТОЛИЙ АЛЕКСИН

«БЕЗУМНАЯ ЕВДОКИЯ»

Порою, чем дальше уходит дорога жизни, тем с большим удивлением двое, идущие рядом, вспоминают начало пути. Огни прошлого исчезают где-то за поворотом… Чтобы события на расстоянии казались все
теми же, теми же должны остаться и чувства.

А у нас-то с Надюшей где был тот роковой поворот? Сейчас, когда несчастье заставило оглянуться назад, я его, кажется, разглядел. И если когда-нибудь Надя вернется…

Мысленно я все время готовлюсь к тому разговору. Это, я думаю, еще не стало болезнью, но стало моей бессонницей, неотступностью. Ночами я веду диалог, в котором участвуем мы оба: Надя и я. Сюжет
диалога всегда одинаков: это наша с ней жизнь.

Если прошлое вспоминается «в общем и целом», оно, наверное, умерло или просто не имеет цены. Лишь детали воссоздают картину. Подчас неожиданные, когда-то казавшиеся смешными, они с годами
обретают значительность.

Так сейчас происходит со мной.

Но почему все, о чем я теперь вспоминаю, так долго не обнаруживало себя?

Я должен восстановить разрозненные детали. Быть может, собравшись вместе, они создадут нечто цельное?

Мы с Надей работали в конструкторском бюро на одном этаже, но в разных концах коридора. Встречаясь, мы говорили друг другу «здрасьте!», не называя имен, потому что не знали их.

Когда же меня вместе с чертежной доской решили переселить в Надину комнату, некоторые из ее коллег запротестовали: «И так уж не протолкнешься!»

— Одним человеком меньше, одним больше… — стал убеждать представитель дирекции.

— Это смотря какой человек! — сказала Надюша.

Потом, возникая из-за своей чертежной доски, словно из-за ширмы кукольного театра, я нарочно встречался с Надей глазами и улыбался, чтобы она поверила, что я человек неплохой. С той же целью я
пригласил ее однажды на концерт знаменитой певицы.

— Пойдемте… Я тоже пою! — сказала она. И добавила: — Правда, есть одно затруднение: у меня насморк и кашель. Таких зрителей очень не любят.

Но именно там, в Большом зале Консерватории, я ее полюбил. В течение двух отделений Надя героически старалась не кашлять и не чихать. А когда знаменитую певицу стали вызывать на «бис», она
шепнула:

— У вас нет платка? Мой абсолютно промок. Вот уж не ожидала от своего маленького носа такой бурной активности!

Она напоминала ребенка, который в присутствии гостей, повергая родителей в ужас, может поведать обо всех своих намерениях и выдать любые тайны семьи.

«Милая детская непосредственность…» — говорят о таких людях. Надина непосредственность никогда не была «милой» — она была удивительной.

Покоряющей… Ее синонимом была честность. Я-то ведь не отважился сообщить ей, что сочиняю фантастические рассказы, которые никто не печатает! Тем более что, как я узнал окольным путем, она этот
жанр не любила:

— Столько фантастики в реалистических произведениях!.. А когда я сказал Надюше, что мечтаю на ней жениться, она ответила:

— Только учтите, у меня есть приданое: порок сердца и запрет иметь детей.

— В вас самой столько детского! — растерянно пошутил я.

— С годами это может стать неестественным и противным, — ответила

Надя. — Представьте себе пожилую даму с розовым бантиком в волосах!

— Но ведь можно, в конце концов, и без…

— Нет, нельзя, — перебила она. — Представляете, какая у нас с вами была бы дочь!

С той поры иметь дочь стало нашим главным желанием. Будущие родители обычно мечтают о сыновьях, а мы ждали дочь.

«Ясно… Запретный плод!» — говорили знакомые. Эти восклицания были не только банальными, но и неточными. Надюша, мало сказать, не прислушивалась к запретам врачей — она просто о них забыла. И
только глаза, которые из-за припухлости век становились по утрам вроде бы меньше и уже, напоминали о том, что порок сердца все-таки есть.

— Почти всех женщин беременность украшает. На ком ты женился? говорила Надюша, разглядывая себя в зеркале по утрам.

Другие мечтали о сыновьях. А мы ждали Оленьку. И она родилась. «Она не могла поступить иначе, — написала мне Надюша в своей первой записке после того, как нас на земле стало трое. — Меня полгода
держали в больнице. Разве она могла обмануть мои и твои ожидания? Спасибо ей!»

С этой фразы, я думаю, все началось. Эта фраза перекинула мост и в тот страшный день, который разлучил нас с Надюшей. Мост длиною в шестнадцать лет и два месяца…

* * *

Это было воскресенье. По радио началась передача «С добрым утром!».

Надя вместе с картошкой, которую она чистила, переместилась поближе к приемнику.

— Не пою сама, так хоть послушаю, как поют другие, — сказала она.

— А разве ты уже… не поешь? — удивился я.

— А разве ты не заметил?

— Я как-то… Пожалуйста, не сердись.

— Наоборот, я горжусь: незаметно уйти со сцены — это искусство.

Надя любила подтрунивать над собой. Я знал, что на это способны только хорошие и умные люди.

Жизнерадостные голоса, женский и мужской, попеременно, как бы забегая из радиоприемника к нам в комнату, желали, чтобы утро для всех было ясным и добрым.

В дверь постучали.

— Звонок не работает, — сказала Надюша. — Пробки, что ли, перегорели?

Стоило мне прикоснуться к замку, как по ту сторону двери вскрикнули:

— Оля дома?

Я увидел на пороге Евдокию Савельевну, классную руководительницу нашей Оленьки, и двух Олиных одноклассников — Люсю и Борю.

— Вырос Боря нам На горе! — пошутила однажды Оленька.

Она часто и легко переходила на рифмы.

Боря был самым высоким в классе и всегда что-нибудь или кого-нибудь собой загораживал. А тут он хотел, чтобы Евдокия Савельевна сама его от меня заслонила, и поэтому неестественно пригибался.

Хрупкая Люся тоже пряталась за громоздкой, но очень подвижной фигурой своей классной руководительницы.

Евдокия Савельевна была в брюках, старомодной шляпе с обвислыми полями и с рюкзаком за спиной.

— Оля дома? — повторила она.

— Нет.

— Она не вернулась?!

— Нет.

— Как… нет?! Что вы говорите?

— Она же ушла вместе с вами. В поход.

— Это так. Это. безусловно, так. Но вчера вечером она куда-то исчезла.

Я почувствовал, что сзади, за мной, стоит Надя. Она не сказала ни слова. Но я почувствовал, что она сзади. — И ночью Оленьки не было? полушепотом-полукриком спросил я.

Они молчали. Это было ответом, который заставил Надюшу за моей спиной произнести:

— Где же она теперь?

Я не узнал Надиного голоса. Не уловил привычных для меня интонаций.

Трудное умение взглянуть на события собственной жизни со стороны, спокойное чувство юмора всегда помогали Наде удерживать себя и меня от радостной или горестной истерии.

— Ты бы одолжила мне свое чувство юмора, — как-то попросил я ее.

— У меня… юмор? Смешно! — сказала она. — Но свой собственный сбереги. Он помогает смягчать крайние человеческие проявления.

— Эти проявления всегда очень опасны, — сказала она в другой раз. —

Потому что отрывают человека от людей и делают его одиноким.

— Не понимаю, — сознался я.

— Значит, виноват объяснявший! Мы часто излагаем то, о чем размышляли целые годы, так, будто и наш собеседник размышлял вместе с нами. И еще удивляемся: почему он не понимает нас с полуслова!..

Я любил, когда Надюша мне что-нибудь растолковывала: она делала это легко, не настырно. «Преподавай она в школе, все были бы отличниками», думал я.

— Вот и растолкуй мне… О вреде, как ты сказала, «крайних человеческих проявлений»!

— Верней, о бестактности их, — сказала она. — Это как раз очень ясно.

Например… Когда слишком уж бурно ликуешь, не мешало бы вовремя спохватиться и подумать о том, что кому-то сейчас впору заплакать. А упиваясь собственным горем, не мешает подумать, что у кого-то
в душе праздник, который, может быть, не повторится. Надо считаться с людьми!

И вот впервые Надя изменила себе. Ее тревога не знала границ, не могла щадить окружающих.

— Где же она… теперь? — повторила Надюша.

Потрясенный ее состоянием, я крикнул:

— Оля просто не вынесла. Всему есть предел!

Я сказал так, потому что именно они, те трое, все еще стоявшие за порогом, были причиной частых страданий и слез нашей дочери.

— Сейчас уже утро. А ее нет! Ее нет… Где же она?! Куда же она?.. спрашивала меня Надя.

Она сама приучила меня чаще задавать сложные вопросы, чем отвечать на них. Поэтому я беспомощно повторял одну и ту же нелепую фразу:

— Не волнуйся, пожалуйста, Наденька. Не волнуйся!

А те трое были еще за порогом. «Виновники… главные виновники того, что произошло!» — мысленно повторял я.

Что именно произошло, я не знал. И неизвестность, как всегда в таких случаях, была самым страшным.

Огромная шляпа с обвислыми полями скрывала лицо Евдокии Савельевны.

Люся по-прежнему пряталась за спиной классной руководительницы, а Боря изучал каменные плитки у себя под ногами.

Наверно, я смотрел на них не просто с осуждением, а с ненавистью.

Евдокии Савельевне было пятьдесят четыре года: она называла себя

«предпенсионеркой». Но ей можно было бы дать и пятьдесят семь лет и тридцать девять: она была, как говорят, женщиной без возраста.

Поскольку Евдокия Савельевна раз и навсегда решила, что внешность и годы значения для нее не имеют, она и одежде никакого внимания не уделяла. Поверх модных, где-то впопыхах, случайно купленных
брюк она могла надеть широкую юбку, заправить в нее мужскую ковбойку, а в короткие, под мальчишку подстриженные волосы воткнуть костяной гребень

«времен Очаковских и покоренья Крыма». Приблизительно в таком виде и предстала она перед родителями учеников 9-го класса ‘Б’ на одном из собраний. На том собрании Евдокия Савельевна, помнится,
объясняла нам, как важно прививать детям чувство прекрасного, учить их замечать и понимать красоту.

А ранней весной я увидел ее в белой панаме с такими же печально обвислыми полями, как будто на улице стояла жара. Хотя все, и она в том числе, были еще в пальто… В тот раз она, продолжая борьбу
за прекрасное, вела свой класс в какой-то музей. А я пришел сообщить, что

Оленька готовится к выставке юных скульпторов, и попросил освободить ее от экскурсии.

— Привычная мизансцена! — воскликнула Евдокия Савельевна. — Все вместе, а она — в стороне.

Классная руководительница очень любила, чтобы все были вместе. И с ней во главе!.. Я был уверен, что в искусстве ей ближе всего хор и кордебалет.

В классе она прежде всего замечала незаметных и выделяла тех, кто ничем абсолютно не выделялся.

Характер у нее был вулканического происхождения. Говорила она громко, то восторгаясь, то возмущаясь, то изумляясь.

— Наша безумная Евдокия! — сказала о ней Оля.

С тех пор у нас дома ее так и стали называть: «безумная Евдокия».

— Костя Белкин еще недавно не мог начертить прямую линию, а теперь у него по геометрии и черчению твердые тройки! — восклицала она на родительском собрании. — Учительница математики предполагает,
что в будущем он может добиться четверки. Это радостное событие для нас всех.

— Люсю Катунину включили в редколлегию общешкольной стенной газеты.

Она умеет писать заголовки. Это приятно для нас всех!

«Все», «со всеми», «для всех» — без этих слов не обходилось ни одно ее заявление. Она хвалила тех, кто смог наконец начертить прямую линию, и тех, кто умел писать заголовки. Но о нашей дочери,
которая училась в художественной школе для особо одаренных детей, она вспоминала лишь в связи с тем, что Оленька в чем-то не приняла участия и куда-то не пришла

«вместе со всеми».

Когда Оле было семь лет, у нее обнаружили искривление позвоночника.

Мы повезли ее к Черному морю, в Евпаторию. Там к Оленьке впервые пришло признание. Весь пляж поражался ее умению лепить фигуры людей и зверей, рисовать на мокром песке пейзажи и лица. ‘Чем
сегодня порадует ваша

Оленька?’ — спрашивали у нас с Надей.

Но «безумную Евдокию» Оленька никогда и ничем не радовала. Она ее огорчала. Хотя за девять лет, которые минули после нашей поездки в

Евпаторию, дочь добилась больших успехов. Они-то и раздражали классную руководительницу. Про Оленьку нельзя было сказать, что она «как все». Но разве она в этом была виновата?

Кроме Оли, никто в 9-м ‘Б’ не собирался стать скульптором или художником. Но Евдокия Савельевна уважала людей других профессий.

— Вася Карманов оправдал мои надежды. Полностью оправдал! восклицала она. — Стал директором троллейбусного парка! А начал с того, что сидел за баранкой.

— Прошел путь от водителя до руководителя, — сказала нам дома

Оленька. — ‘Точнее сказать, проехал!

— Вот Леша Лапшин… Полностью оправдал мои ожидания! — шумела на родительском собрании «безумная Евдокия». — Теперь он старший диспетчер.

Старший! Я хочу, чтоб и ваши дети были такими.

Более дерзких задач она перед нами не ставила.

Она постоянно воспитывала учеников нынешних на примере учеников бывших, для чего устраивала встречи и собеседования. А Оленька в это время занималась в художественной школе. Да еще изучала
итальянский, чтобы прочитать о гениях Возрождения на их родном языке.

Иногда после родительских собраний Евдокия Савельевна упрямо пыталась познакомить меня с моей собственной дочерью. «Лицом к лицу — лица не увидать!» — процитировала она в одной из таких бесед.
«Есенин имел в виду временные расстояния», — отпарировал я.

На всех бывших учеников у Евдокии Савельевны была заведена картотека.

Как в читальнях и библиотеках на книги… В карточках, помимо адресов, телефонов и библиографических сведений, было отмечено, когда проведена встреча с бывшим учеником и сколько ребят
присутствовало.

— Их отрывает от дела. Нас отрывает, — вздыхала Оля. -Ну если бы сутки были в два раза длиннее! Тогда бы уж пусть.

— Ты абсолютно права, — соглашалась Надя. — Но будь снисходительной.

У нее нет семьи, ей некуда торопиться.

Надюша жалела «безумную Евдокию», но еще больше опасалась за Оленьку.

— Не надо конфликтов, — просила она.

Этот страх преследовал нас обоих со дня рождения дочери: а вдруг с ней что-то случится?

В семье, состоящей из трех человек, всегда кто-нибудь оказывается в меньшинстве: либо мужчина, либо женщина. У нас в меньшинстве были мы с

Надей: центром семьи и ее лицом стала дочь. Она заслужила это право. И мы были счастливы.

Когда-то, очень давно, я посылал свои фантастические рассказы в редакции толстых и тонких журналов. Мне присылали ответы на гладкой плотной бумаге с названием журнала вверху. Выразив уважение в
начале и в самом конце письма, в середине мне объясняли, что мои литературные опусы лишены самобытности. Похожесть была моей главной бедой. Учись я у

Евдокии Савельевны, она бы меня обожала!

А Оля даже посуду мыла каким-то своим способом: бесшумно и быстро.

— Не остри по поводу этих встреч с бывшими учениками, — просила

Надюша. — И ничего не рифмуй. Я прошу тебя.

— Нет, я хочу понять, — отвечала Оля, — почему все мы должны тратить время и силы на то, что доставляет радость одной Евдокии. Эти люди ей дороги? Пусть и встречается. Но ведь так можно
устраивать вечера в честь любого из жильцов нашего дома. Каждый кому-нибудь дорог. Разве я не права?

— Ты права… Но все-таки, пожалуйста, не рифмуй.

— Я рифмую бездарно. Евдокия Савельевна должна радоваться таким рифмам!

— И все-таки я прошу тебя…

От бывших учеников «безумная Евдокия» требовала, чтобы они подробно рассказывали о своих «трудовых буднях»: бухгалтер — про бухгалтерию, начальник ЖЭКа — про ЖЭК, шеф-повар — про кухню.

— Как это было интересно! Как поучительно! — восторгалась Евдокия

Савельевна.

И ученики, которых она своим громким голосом как-то тихо сумела прибрать к рукам, послушно вторили, что им было действительно интересно.

А Оля молчала… Потому что в час встречи нынешних с бывшими она десятый раз перерисовывала какого-нибудь «Старика с телеграммой в руке» или мучилась от того, что фигура собаки получилась
статичной, а собачий взгляд не выражает собачьей верности и ума.

Евдокия Савельевна обожала выставки и вернисажи. Но, устраивая экскурсию в музей, она на первое место по значению ставила все же слово

«экскурсия».

Увидев как-то по телевидению Олины рисунки и скульптуры, завуч предложила организовать в школе показ этих работ. Поинтересовалась мнением классной руководительницы… Но оказалось, во-первых, что
у

«безумной Евдокии» нет телевизора. А во-вторых, она предпочла устроить выставку произведений всех, кто умел держать в руках кисточку и карандаш. У Оли она взяла два рисунка, чтобы было не больше,
чем у других.

В 9-м ‘Б’ замыслили разыграть на английском языке сцены из шекспировской «Двенадцатой ночи». «Безумная Евдокия» преподавала историю, но тем не менее стала режиссером спектакля. И хотя было
известно, что Оленька владеет английским лучше всех в классе, ей довелось произнести на сцене всего несколько фраз. Главные роли исполняли любимые Евдокией посредственности.

— Она нам все время напоминала, что нет маленьких ролей, а есть маленькие актеры, — рассказывала потом Оленька. — Подавляла нас опытом

Станиславского!

— Но он вряд ли имел в виду, что маленькие актеры должны исполнять большие роли, — сказала Надюша.

— С маленькими спокойнее, — объяснила нам Оля. — И вообще, они ей гораздо ближе. Привыкните к этому. И смиритесь.

— Увы, нелегко придется нашей талантливой дочери в мире людей обыкновенных, — сказал я Надюше.

— Мы с тобой тоже обыкновенные, — ответила она. — Но разве мы страшимся талантов?

Классная руководительница и в самом деле руководила умами и поступками учеников 9-го ‘Б’. И вслед за ней они не желали замечать того, что было для них непривычным. Яркое не радовало, а ослепляло
их.

Как бы надев защитные очки, они сквозь них и смотрели на нашу Оленьку.

В один миг я вспомнил все это, глядя на шляпу «безумной Евдокии», которая скрывала ее лицо.

Что же там произошло, в этом походе? Как еще унизили там нашу девочку? Почему не выдержала она? И где же она теперь?

За моей спиной была Надя… с ее больным сердцем.

«Оленька исчезла вчера вечером. Если она вот-вот не появится, — думал я, — невозможно представить себе, что будет с нами! Невозможно себе представить».

— Говорят, что самые опасные недруги — это бывшие друзья, — сказала нам Оля. — Я убедилась, что это так. Помолчала и добавила:

— О ком я говорю, спроси. И я отвечу: о Люси!

Люсю Катунину она называла на французский манер: Люси. ‘Как в доме

Ростовых! — пояснила Оленька. — Или Болконских’.

Люся упорно предрекала нашей дочери судьбу Леонардо да Винчи.

Несмотря на сопротивление Оленьки, она таскала за ней огромную папку с рисунками, даже готовила краски и мыла кисточки. Какая женщина устоит перед таким обожанием? Оленька стала дружить с Люси.
Хотя времени на дружбу у нее было мало.

Да и у Люси его было не очень много. Люсина мама в течение долгих лет не поднималась с постели. За ней ухаживала незамужняя Люсина тетка, сестра отца. Но Люся то и дело звонила домой — даже когда
была в школе или у нас в гостях.

Стремясь доставить матери радость, она восклицала:

— Если б ты видела фигуру спящего льва, которую вылепила Оля! Я весь вечер говорю шепотом: вдруг он проснется?

Часто она забирала Олины работы, чтобы показать маме. И взяла слово, что, когда мама поднимется (а на это появилась надежда!), Оля нарисует ее портрет.

Люся и сама потихоньку рисовала. Но мы видели только ее заголовки в школьном юмористическом журнале, который по предложению Оли носил название «Детский лепет».

Неожиданно все изменилось.

Первые тучи появились в тот день, когда в художественной школе организовали встречу со знаменитым мастером живописи. Люся высоко чтила этого мастера. Но чтили его и все остальные, поэтому
школьный зал был переполнен. И Оленька не смогла провести туда подругу.

— Я не нашла для Люси места в зале, — рассказывала в тот вечер Оля. —

У дверей стояли церберы. А она обиделась… И за что?! Академик живописи рисует гораздо лучше, чем говорит. Я сказала ей: ‘Ты знаешь его работы.

Значит, ты с ним знакома. Художник — это его творчество’.

— А она? — спросила Надюша.

— Вернула папку с рисунками. Как говорят, «заберите игрушки!».

— И что же дальше?

— Ну и мерси, дорогая Люси! — в рифму пошутила Оленька.

— Друзей труднее найти, чем потерять, — сказала Надюша.

— Раз можно потерять — значит, это не такой уж и друг!

— Не нашла места в зале? — задумчиво произнесла Надя. — Если бы ты не нашла его у себя в сердце…Но ведь именно нашей семье она доверила свою самую горькую тайну!

В ту пору Люся узнала, к несчастью, что отец давно уже любит другую женщину, а не ее маму.

— Сейчас к Люсе надо быть снисходительней, — сказала Надюша.

— Обыкновенная история, — грустно ответила Оля.

— Но каждый переживает ее так, будто ни с кем ничего подобного не случалось.

— Я предлагала поговорить с ее отцом. Но она отказалась:

«Я отца не виню». Логично… Анну Каренину мы тоже ни в чем не виним.

Правда, Каренин не был прикован к постели. Все слишком сложно. Поди разберись!

— «Каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», — медленно процитировала Надюша.

Став непрошеной хранительницей отцовской тайны, Люся начала получать двойки.

— Трудно учиться, когда носишь в себе такое, — сказала Надюша. — До формул ли ей сейчас?

Люсю решили проработать на классном собрании. Но Оля выступила в защиту подруги. Хотя это было уже после истории со знаменитым мастером живописи.

— Рука помощи может что-нибудь сделать, если ее не отталкивают, рассказывала после собрания Оленька. — Люся же повернулась ко мне лишь для того, чтобы сказать: «Мне не нужна защита!»

«Откуда такая гордыня?» — подумал я. И вдруг вспомнил, как маленькая, хрупкая Люся доказывала мне, что почти все выдающиеся люди были невысокого роста.

После проработки на классном собрании «безумная Евдокия» неожиданно взяла Люсю Катунину под свое крыло или, точнее сказать, под обвислые поля своих старомодных шляп. Она сделала ее, двоечницу,
старостой класса. .

Тогда я понял, что Люсины обиды были лишь поводом. Просто она решила идти в общем строю… И относиться к Оленьке ‘по системе Евдокии

Савельевны’.

— Лет до ста расти нашей старосте! И все равно не вырасти, — сказала с напускной веселостью Оленька. — Даже «безумная Евдокия» здесь не поможет. Хотя вырасти ей очень хочется: сегодня отчитала
меня за какое-то очередное дежурство, на которое я не пришла. «Но ты ведь знаешь, что я работала. Я лепила… Скоро в художественной школе экзамены!» — сказала я ей. «У нас все работают!» —
ответила Люся.

Все… всем… как все…

Я понял, что наша дочь впервые столкнулась с предательством.

В присутствии Нади я ни разу не произнес это слово. Когда в чей-либо адрес бросали резкое обвинение, она сжималась, словно камень был брошен в нее.

— Людей надо щадить, — говорила она.

Надо щадить… Я думал об этом, стараясь разглядеть Люсю за спиной

Евдокии Савельевны. Но она скрылась. Она боялась что мы с Надюшей спросим: «Что же ты сделала со своей бывшей подругой, Люси?»

* * *

— Если когда-нибудь будут исследовать ранний период творчества

Оленьки и захотят доискаться, кто же в те годы больше всех мешал ей работать, придется назвать Борю Антохина, — шутливо констатировал я.

Но это была не шутка.

Самый красивый парень не только в Олином классе, но и во всей школе,

Боря мог бы посвятить себя романтическим похождениям, а посвятил неукротимой общественной деятельности.

— Хоть бы какая-нибудь Мона Лиза из восьмого или девятого класса отвлекла его!.. — выражала надежду Оленька.

Но Боря не отвлекался. Он был главным проводником в жизнь всех замыслов и идей Евдокии Савельевны.

Иногда у него возникали и свои собственные предложения.

— Я вот подумал… Почему бы тебе не разрисовать стены школьного зала?

— Я рисую главным образом лица… портреты.

Через несколько дней у Бори возникло новое предложение:

— Я вот подумал… Почему бы тебе не создать галерею портретов старейших учителей нашей школы?

— Учителя мне будут позировать?

«Почему бы тебе не…» — так обычно начинал Боря. И Оленька объясняла ему «почему». Объясняла в школе, по телефону. Боря частенько звонил нам, чтобы напомнить Оле об ее общественном долге. Я
понимал, что ‘безумная

Евдокия’ поручила ему вовлечь Олю в стремительный круговорот школьных мероприятий. Она была единственной «неохваченной», и Боря должен был ее охватить.

— Нарисуй его собственный портрет, — посоветовал я дочери. — И может быть, он успокоится.

— Красивые лица для художника неинтересны, — ответила Оля. — А внутренней красоты я в Антохине не заметила.

Боря изучал расписание занятий в художественной школе. И иногда перехватывал нашу дочь по дороге домой.

— Евдокия Савельевна просила тебя сегодня быть на встрече с ее бывшим учеником. Потому что он в детстве тоже считался художником. Эстафета увлечений! Ты понимаешь?

Так он обеспечивал Олину «явку».

— Он следит за мной! — с возмущением говорила Оленька. — Если полкласса не явится мыть окна, это ничего. Но если

я не приду, он назавтра обязательно скажет: «Ты слишком заметна, чтобы отсутствовать. Все удивлялись!» А удивлялись, я уверена, только он да Люси с Евдокией.

Несколько раз, когда Оля заболевала, Боря Антохин приходил к нам домой.

— Если бы я была девятиклассницей, я бы в него влюбилась, — сказала

Надюша, виновато взглянув в мою сторону.

Но я был спокоен, поскольку знал, что обратной дороги в детство не существует.

— Как можно любить вычислительную машину?! — протестуя, ответила

Оленька. — Вы слышали, зачем он пришел? Чтобы высчитать, успею ли я подняться ко дню перевыборного собрания!

Боря Антохин действительно объяснил нашей дочери, что растяжение сухожилия — болезнь неопасная и что Оля, прихрамывая, вполне может добраться до школы.

Он тоже воспитывал нашу Оленьку на примере бывших учеников Евдокии

Савельевны. А чаще всего на примере ее любимейшего ученика Мити

Калягина.

Митя был самой большой гордостью классной руководительницы.

— Он оправдал мои ожидания. Прекрасный человек! Теперь самосвал

‘водит… Я уверена, что он всегда примчится на помощь, если она нам понадобится!

— Никогда нас не катали на груженом самосвале! — все-таки пошутила со своей третьей парты Оленька.

«Безумная Евдокия» шуток не понимала. Она сказала, что когда-нибудь

Оленька осознает «кощунственность своего заявления».

— Митя Калягин — ее святыня, — сказала Оле Надюша. — А когда речь идет о святынях… Еще раз очень прошу тебя: не рифмуй!

Митей «безумная Евдокия» гордилась не зря… В первые дни фашистской оккупации он, больной, с высокой температурой, сумел доставить своему дяде-врачу в рабочий поселок, что был в тридцати
километрах от города, лекарства и хирургические инструменты. Его дядя — невропатолог, никогда не делавший операций, извлек пули и вылечил двух наших солдат, которых скрывал у себя в подвале. Митя
тогда проявил не только смелость, но и находчивость: из многих дорог, которые вели к дому дяди, он выбрал самую короткую и ту, на которой его не подстерегала встреча с врагами.Если кто-нибудь из
учеников 9-го ‘Б’ отпрашивался с урока, ссылаясь на головную боль, Евдокия Савельевна говорила:

— Вспомните, что перенес Митя Калягин! А ведь он был шестиклассником.

То есть на три года моложе вас!

То же самое она говорила и если кто-нибудь залеживался дома из-за простуды или ангины. Однажды она сравнила Олин бронхит с трудностями, перенесенными Митей Калягиным, и мне на память пришел
дряхлый анекдот:

«От чего умер ваш сосед?» — «От гриппа!» — «Ну, это не страшно!»

Когда «безумная Евдокия» решила устроить поход девятых классов по местам, связанным с боевой деятельностью Мити Калягина, Боря сразу предупредил Оленьку:

— Не вздумай принести справку! Этому походу придается большое значение.

— Кем придается?

— Всеми.

Два девятых класса должны были порознь искать тот «самый короткий путь» к дому дяди-врача, который десятки лет назад обнаружил Митя

Калягин. Если бы дорогу отыскали оба девятых, победителем считался бы тот класс, который первым сообразил. «Безумная Евдокия» обожала устраивать состязания!

Накануне похода девятиклассники встретились с Митей Калягиным.

Оленька успела набросать в блокноте Митин портрет.

— Он лысый? — удивился я.

— Хлипкий и лысый… Евдокия Савельевна объяснила, что это результат военного детства. И деликатный! Никак не ассоциируется с самосвалом, на котором приехал. Одним словом, он мне понравился.

О своем подвиге Митя Калягин рассказывал как-то не всерьез, словно и тогда, в сорок втором году, это была военная игра, а не настоящая война и были не настоящие раненые, которых они с дядей
спасли.

— Дядя писал в записке, что надо бы поскорее. А у меня температура тридцать девять и пять. Комедия! — вспоминал Митя.

Записка у Мити сохранилась. Евдокия Савельевна попросила показать ее всему классу.

Торопясь к дяде, Митя вскочил на ходу в кузов грузовика: маленький был, никто не заметил.

— Кашлять было нельзя… А у меня воспаление легких. Комедия! продолжал Митя.

И выскочил он тоже на ходу, возле станции.

— Чуть было не попал под машину. Которая сзади шла… Вот была бы комедия!

Он, как и Надя, умел подтрунивать над собой. Я знал, что на это способны лишь хорошие, умные люди.

Выскочив возле станции, Митя начал искать самый короткий путь.

Лекарства и инструменты были зашиты в стареньком ватнике.

— Ватник, к сожалению, не сохранился, — сообщила Евдокия Савельевна.

Девятый класс, который первым Митиной дорогой добрался бы до домика дяди-невропатолога, должен был получить, как сказал Митя, «приятный сюрприз».

— Ну зачем ты, Митя? Зачем? — кокетливо застеснялась вдруг ‘безумная

Евдокия’. Кокетничала она очень громоздко и неуклюже.

Девятые классы дошли в субботу до той станции, до которой Митя

Калягин добрался когда-то на попутной машине. Расположились на ночлег.

А через несколько часов Оленьки уже не было.

«Не вздумай принести справку!» — предупреждал ее Боря Антохин.

— Пойди, Оленька, — советовала ей и Надюша. — Раз походу придается большое значение… И школу ты скоро кончаешь. Пойди!

— Но я пропущу занятия по рисунку.

— Все равно пойди.

И она пошла.

Я смотрел на Борю Антохина и мысленно спрашивал: «Почему же на этот раз ты не уследил за ней, Боря? Мы были бы так тебе благодарны!»

Я вспомнил обо всем этом. А они трое так и стояли за порогом. Мне казалось, что они стоят уже очень давно. Но прошли всего лишь минуты, потому что передача «С добрым утром!» была в самом разгаре.

Обернувшись, я впервые за это время увидел Надю. И понял… навсегда понял, что матери и отцы (даже самые любящие отцы!) все же чувствуют неодинаково. Она не могла вспоминать, анализировать,
взвешивать. Одна мысль вонзилась в нее неожиданно, как шаровая молния, влетевшая в открытое окно, и сжигала ее изнутри: «Где сейчас Оля?»

Я молчал. Потому что ничей в мире голос утешить ее не мог. Кроме голоса дочери, если бы он зазвучал на лестнице, в комнате, по телефону.

Она ни к кому не имела претензий, ни на кого не сердилась — для нее ничего не существовало, кроме вопроса: «Где сейчас Оля?»

— Я позвоню Мите Калягину, — сказала Евдокия Савельевна.

— Зачем? — спросил я.

Не ответив, она переступила порог. Люся и Боря вошли вслед за ней.

Евдокия Савельевна сразу же позвонила Мите и попросила его приехать.

Наш адрес она помнила наизусть, хотя дома у нас никогда не бывала.

— У нее феноменальная память! — слышали мы от Оленьки. — Помнит, кто какого числа схватил двойку по математике, а сама историчка. И кто сколько дней пропустил, помнит так же хорошо, как даты
великих сражений.

— Значит, вы ей небезразличны, — ответила Надюша.

— Просто ей больше не о чем помнить!

— Женщины, у которых нет личной жизни, часто с утроенной энергией бросаются в жизнь общественную, — стремясь поддержать Оленьку, сказал я.

— И что же в этом плохого? — спросила Надюша.

Она понимала, что мы с Олей вправе не любить классную руководительницу 9-го ‘Б’. Понимала, что «безумная Евдокия» изо всех сил старается не только убить веру других в нашу дочь, но и в ней самой
поколебать эту веру. И все же Надя мечтала, чтобы конфликт уступил место взаимопониманию.

«Оля шла навстречу этому миру, — думал я. — Но они… втроем учинили что-то такое, чего она не выдержала, не стерпела. И теперь каждая минута жизни стала невыносимой. Где она?! А они суетятся,
чтоб не смотреть нам в глаза».

— Что же все-таки произошло? — спросил я.

— Ничего… Ничего не было! — затараторила Люся. — Вечером все получили задания и разошлись. Кто за хворостом, кто за водой, кто расспросить жителей о дорогах к тому поселку. — Люся остановилась.
И чтобы Надя не услышала, шепотом добавила: — Все вернулись, а она нет…

Но спохватились мы только утром. Были в разных палатках.

— Надо сообщить всюду, — сказала Евдокия Савельевна. — Ничего особенного… быть не может! Но надо сообщить.

С этой минуты Надюша окончательно перестала владеть собой.

Евдокия Савельевна составила список телефонов: милиция, дежурный по городу, больницы, местные власти той станции и того поселка. Позвонив, она ставила черточку возле номера, который в очередной
раз ничего не прояснил и ничем не помог.

Делала она это методично, спокойно. Только пальцы, когда она крутила диск, не вполне были ей послушны. Она не туда попадала, извинялась и вновь набирала номер.

С каждым ее звонком мне становилось яснее, что с Олей стряслось что-то невероятное… трагическое. Чего поправить уже нельзя…

«Если Оля убежала от своих спутников вечером, — рассуждал я, — она могла тут же сесть на электричку и приехать домой. Если же последний поезд уже ушел, она провела бы ночь на станции и вернулась
домой рано утром: электрички ходят с шести часов».Я слышал, как Евдокия Савельевна методично разъясняет по телефону, что случилось, всякий раз повторяя:

— Конечно, ничего ужасного не произошло.

На другом конце провода не были так твердо уверены, что не произошло ничего особенного, и ей приходилось рассказывать о деталях, подробностях — А Надюша пересекала комнату по одному и тому же
маршруту: от двери к окну и обратно. Туда и обратно, туда и обратно.

Мы с Надей потеряли способность действовать. Мы могли только ждать.

Я слышал Евдокию Савельевну… Меня раздражало, что организаторский талант ее оставался прежним, а голос неколебимо спокойным, но и громким, как бы старавшимся заглушить совесть. Надя же потеряла
зрение и слух.

Она могла лишь передвигаться по одной линии: туда и обратно, туда и обратно.

Маленькая, юркая Люся хорошо знала нашу квартиру. Она побежала на кухню и примчалась назад с пузырьком и чашкой, в которой была вода.

Надя, обхватив голову, стремительно, как челнок, перемещалась по комнате, а Люся бегала за ней с чашкой и пузырьком.

Из всех нас только Боря Антохин не двигался с места.

Он всегда стеснялся своего красивого лица и слишком стройной фигуры: сутулился и водил по лицу ладонью, прикрывая его. Голос у него был по-мужски устоявшийся (этакий баритональный бас) — и он его
приглушал. А тут Боря и вовсе хотел, чтобы о нем позабыли.

«Еще бы… Ведь именно он сказал Оленьке: „Не вздумай принести справку!“ Что же ему теперь остается? — думал я. — Скромный… Не хочет быть на виду. Знакомы мне эти тихие мальчики!»

Евдокия Савельевна прикрыла трубку рукой и сказала:

— Им нужны ее фотографии. Последнего времени.

Я бросился к шкафу, достал альбом, начал листать его.

— В последнее время она не снималась, — сказал я.

— У меня есть ее карточки, — неожиданно произнес Боря Антохин.

Он полез в боковой карман своей куртки. Вытащил пять фотографий и разложил их на столе с такой осторожностью, будто они еще не высохли.

— Это было на той неделе, — приглушая голос, сказал Антохин. — Я снимал участников похода. Для нашей газеты.

— Отвези их! — Евдокия Савельевна снова вернулась к трубке: — Где вы находитесь? — Она записала адрес и протянула его Боре Антохину: — Оттуда сразу назад! Помни: мы все тебя ждем. Тогда уже
наверняка будет Митя

Калягин. Вы с ним поедете туда, к нашим… И поднимете их на поиски.

Надо будет прочесать лес!

— А что… там большой лес? — спросила Надюша.

Наконец она о чем-то спросила.

— Да что вы?! — воскликнула Люся.

Ее шустрый, но неопределенный ответ заставил Надю замедлить шаги. И она машинально начала передвигаться по комнате не так быстро, как прежде. Туда и обратно, туда и обратно… На Олины снимки она
не взглянула.

Боря собрал их осторожно, будто они так и не высохли. Опустил в боковой карман и, пригнувшись, ушел.

Люся с чашкой и пузырьком, которые Наде не пригодились, стояла на балконе и неотрывно смотрела вниз.

В телефонных переговорах «безумной Евдокии», в желании Люси первой все увидеть и обо всем сообщить, в той бережности, с какой Боря Антохин раскладывал и собирал Олины фотографии, мне чудилось
страшное. Я был уверен, что они искупают вину. Но каков же ее размер? Что именно они допустили там, в походе, если Оля не вытерпела? И что она в минуту отчаяния могла совершить? И кого могла
встретить ночью… на неизвестной дороге?

Внезапно раздался звонок. Надя опустилась на стул. Я отяжелевшими ногами зашагал в коридор. Но Люся опередила меня.

— Митя Калягин! — с преувеличенной радостью воскликнула она. Точно мы только его и ждали.

— Ты на машине? — деловито спросила Евдокия Савельевна.

— Машина внизу! — ответила за него Люся, разглядевшая с балкона, что внизу стоит самосвал.

Митя виновато кивал на свои промасленные брюки: дескать, застали врасплох.

Он был действительно щуплым, и волос на голове почти не было. Евдокия

Савельевна не стала объяснять нам, что это «результат военного детства», а сказала:

— Митя, пойдем-ка со мной на кухню.

— Ничего секретного она ему там говорить не собирается! затараторила Люся. — Просто ей не хочется при вас повторять…

Надя не слышала.

Евдокия Савельевна и Митя вернулись с кухни.

Он вспомнил, что, когда отвозил дяде лекарство и инструменты, тоже приехал домой только утром. И мать не знала всю ночь, где он.

— Я удрал…с воспалением легких. А что было делать? Она бы не пустила меня. Сказала бы: «Сама отвезу!» Я матерей раньше не понимал.

Пока сам отцом не заделался.

Надя не слышала.

Митя рассказал еще одну историю. О том, как его сын тоже один раз не ночевал дома и вернулся под утро. Оказывается, поссорился с девочкой. И сказал, что будет стоять под ее окном, пока она не
простит. Она преспокойно спала. Проснулась утром, собралась в школу. Выходит, а он… все стоит. С самого вечера.

— И что вы сказали сыну? — спросил я.

— «Она же тебя не любит, дурак!»

— Это вы точно сказали.

Надя не слышала…

Раздался звонок. Она привстала. А Люся снова опередила меня.

Вернулся Боря Антохин.

— Я вот подумал… У меня есть и другие ее фотографии! — Он похлопал по боковому карману. — Заехал домой на обратном пути и взял. Надо будет раздать там, в районе. Чтобы мы не одни искали.

— Это так. Это, безусловно, так, — похвалила Евдокия Савельевна. —

Если все возьмутся за дело, мы быстрее достигнем успеха!

«Раньше надо было думать… гораздо раньше!» — хотел я сказать.

— Мы ее найдем! — пообещал Надюше и Митя Калягин.

— Но где… она может быть? — отчаянно вскрикнула Надя. Все вздрогнули от этого крика. Даже Митя. Евдокия Савельевна уже не могла деловито организовать поиски. Она тяжело заметалась… Подскочила
к

Мите, что-то шепнула ему, потом к Боре. И с неестественной громкостью сообщила:

— Сейчас Митя с Борей поедут туда — и все выяснится. Вы ведь знаете,

Митя во время войны решил более сложную задачу!

В ее голосе мне все явственней чудились интонации врача, убеждающего безнадежно больного, что вот сегодня он «выглядит молодцом». Но поверить этой интонации я не мог. Это бы значило…

У Надюши хватило сил только на тот отчаянный крик. Она снова, как челнок, заходила по одной линии — от двери к окну. От окна к двери.

«Выдержит ли ее сердце?» — с ужасом думал я.

Митя с Борей уехали.

Евдокия Савельевна вновь установила пост возле телефонного аппарата.

Она делала бессмысленные звонки: то просила дежурного по школе сообщить нам, если вдруг появится Оля, то обращалась с той же просьбой в художественную школу.

Так прошло еще полчаса или минут сорок.

По радио продолжались жизнерадостные воскресные передачи. Никто приемник не выключал, потому что никто не хотел тишины.

Надюша почти беззвучно, механически шевелила губами.

— Что ты, Наденька? — наконец спросил я. И обнял ее. Люся решила, что мы хотим о чем-то поговорить, и сразу же утащила Евдокию Савельевну на кухню.

— Что ты, Надюша?

Она не ответила мне, как и не прекратила своего движения по комнате, но я разобрал слова:

— Это я уговорила ее… Это я…

Зазвонил телефон. Надя была в тот момент как раз возле него. И схватила трубку.

— Нет, не мать, — ответила она. — Честное слово, не мать. А кто?

Учительница… из школы. Помню… Я помню… В брюках была. В синих брюках. Что вы говорите? Опознать?.. Кого опознать?

Трубка повисла на шнуре. Надя опустилась и села на пол.

— Люся! — почему-то закричал я.

Они с Евдокией Савельевной прибежали с кухни.

— Я ее не узнаю, — говорила Надя куда-то в пространство. — Я ее не узнаю…

Надюшу подняли и посадили на диван. Она не двигалась, оцепенела.

Я положил трубку обратно на рычаг. Телефон сразу же зазвонил.

— Нас перебили, — услышал я рассудительный, ко всему привыкший мужской голос. — Это я с кем говорю?

— С отцом.

— Сперва учительница подходила? Не мать?

— Нет, нет… Учительница. — Тогда ничего. Тут бы на всякий случай опознать надо было…

— Кого?!

— Вы за мной-то не повторяйте. Мать не слышит?

— Нет.

— Мы бы за вами заехали.

Хлопнула дверь.

Я выронил трубку… Выскочил в коридор.

— А где мамуля? Я привезла ей цветы! — Оля уже сняла с одной ноги туфлю и натягивала тапочку. — Представляешь, они все еще движутся к этому дяде… Во главе с «безумной Евдокией»! А я вчера
вечером угадала самый короткий путь! Митя ночью переплыл реку на лодке. Иначе бы он столкнулся с патрулями. И меня лодочник перевез! — Она была упоена успехом. — Вот сюрприз… или приз, о
котором говорил Митя Калягин. Мне достался!.. — Она протянула какой-то конверт. — Я пришла первой. И дядя-доктор вручил его мне. А где мамуля? Я привезла ей цветы. Утром в поле так хорошо!

Она сунула мне в руки букет ромашек.

Я не перебивал Олю.

Евдокия Савельевна и Люся не вышли в коридор. Они так и стояли около телефона. Трубка висела на шнуре. А Надя, оцепенев, сидела на диване.

Сидела неестественно прямо, положив обе руки на колени.

— Наденька! Оля вернулась… — закричал я. — Оля вернулась!

— Я не узнаю ее, — ответила Надя. — Я не узнаю…

Через полчаса примчался самосвал Мити Калягина. По дороге Митю оштрафовали за превышение скорости.

— Большой прокол! — сказал он. — Талон продырявили. Вот комедия!

Но это он сказал уже потом, войдя в комнату. А в коридоре поспешно сообщил мне:

— Все в порядке! Она была у моего дяди сегодня утром. Вот и сам дядя… Живой свидетель!

— Она вернулась! — не приглушая голоса, воскликнул Боря Антохин, тоже приехавший на самосвале. И указал на туфли, которые Оля оставила в коридоре.

— Можно было, значит, не подвергать дядину жизнь опасности, вздохнул Митя.

Дядя его был, наверно, всегда таким же худеньким, похожим на мальчика, как и племянник. Старость же еще решительней прижала его к земле. Казалось, в нем не было веса, и он держался за палку,
чтобы нечаянно ветер не опрокинул его, не свалил с ног. Но глаза, как и

Митины, обещали поведать всем какую-то лукавую, несерьезную историю.

— Вы доктор? — спросил я.

— Был доктором, — ответил он.

— Полвека! — добавил Митя.

— Тогда можно вас попросить… на минутку? Мне бы хотелось посоветоваться.

На кухне я сбивчиво рассказал ему обо всем, хотя многое он уже знал.

Не знал он только о том, что случилось после отъезда Мити.

— Вы ведь невропатолог? Это, наверно, по вашей части? К тому же у нее и порок сердца… Я очень волнуюсь.

Он вошел в комнату, где Надюша продолжала сидеть неестественно прямо, положив обе руки на колени. Ее оцепенение не прошло. Увидев доктора, она и ему сказала:

— Я не узнаю ее.

— Мамочка, я здесь… Я вернулась! — неизвестно в который уж раз втолковывала Оля, стоявшая перед ней на коленях. — Я вернулась! Вот доктор, Митин дядя… Он вручил мне приз. Потому что я пришла
самая первая. Видишь? Фотография… Это Евдокия Савельевна во время войны. С теми двумя солдатами. Оказывается, она скрывала солдат у себя… после того, как доктор их вылечил. У себя прятала! —
Оля объясняла это Надюше с той тщательностью и неторопливостью, с какой взрослые втолковывают малышам самые простые, изначальные истины. — Вот это Евдокия

Савельевна…

— Вглядитесь, пожалуйста, — шепотом попросила и Люся. — Это молодая

Евдокия Савельевна!

— Ну зачем же? — прошептала откуда-то сзади классная руководительница.

— Оля вернулась! Ваша дочь уже дома. С вами! Ей ничего не грозит. Вы понимаете? Ей ничего не грозит! — с неожиданной для него волевой интонацией, внятно и твердо произнес Митин дядя.

— Я не узнаю ее, — сказала Надя.

Доктор еще и еще раз попытался установить с ней контакт. А потом палкой указал в сторону кухни.

— Это не по моей части, — сказал он мне там.

— Как… не по вашей?

— Я невропатолог. А психиатрия — это другая область.

— Она… вам кажется…

— Надо позвонить, чтобы за ней приехали. Именно оттуда.

Оля вошла на кухню и стала нервно мне объяснять:

— Я прошла путем Мити Калягина. Было такое задание. Ты же знаешь…

Я перебил ее:

— Он прошел этот путь, чтобы спасти людей. А ты, чтобы погубить… самого близкого тебе человека…

* * *

Мы возвращались из того дома, где осталась Надюша. Оля с Люсей и

Борей шли впереди. А мы с Евдокией Савельевной немного отстали. Митя увез дядю-невропатолога на своем самосвале. Евдокия Савельевна была скорбно поникшей. Фигура ее уже не казалась такой
громоздкой, а шляпа с обвислыми полями не выглядела такой нелепой.

— Если бы мы не приехали утром, не подняли шума, ваша жена была бы здорова. Выходит, я во всем виновата.

Она произнесла это грустно и убежденно. Без расчета на то, что я стану ей возражать. И все же… Хотя родителям всегда хочется переложить вину детей на чьи-нибудь или свои собственные плечи, я не
посмел согласиться:

— Как же вы могли не приехать?

Она не ответила: широкие, обвислые поля шляпы как бы ограждали ее от того, с чем она в данный момент была не согласна.

— И выходит, что «безумной Евдокией» Оля прозвала меня не зря.

— Судьба отомстила нам за это глупое прозвище, — возразил я. —

Безумие пришло в наш дом. Что может быть страшнее? Помните… Пушкина?

Не дай мне бог сойти с ума!

Нет, легче посох и сума…

— Это так. Это, безусловно, так. Но реактивное состояние часто проходит. Мне сказал Митин дядя.

— Вы не могли не взволноваться… и не приехать, — сказал я. — Но

Оля, я думаю, этого волнения не предвидела. Она не представляла себе, что ее исчезновение примут так близко к сердцу, что начнутся поиски.

Поэтому, может быть…

Сам того не желая, я стал искать аргументы в защиту дочери. Евдокия

Савельевна сняла шляпу. У нас дома, в квартире, она ее не снимала.

Видимо, она приготовилась к бою. И желала видеть глаза противника. А я не хотел сражаться. Мне просто нужно было выяснить и понять.

— Ну подумайте, — продолжал я, — разве могла, к примеру, Оля предположить, что Люся Катунина, которая так несправедливо, из-за ерунды обиделась на нее…

— Несправедливо? — перебила она. — Простите, мне не хотелось бы в буквальном, так сказать, смысле слова… за Олиной спиной… — Она кивнула на Олю, которая сгорбилась, будто и правда ожидала
удара. — Но раз вы сами коснулись этой проблемы!

— Сейчас уже как-то мелко… все это перебирать. Но ведь Оленька не

смогла провести ее на ту встречу.

— Это не так! — словно бы выстрелила она. — Это, безусловно, не так.

Оля забыла о ней. Забыла! Вот что ужасно.

— Как забыла?

— Люся стояла на улице с тяжелой папкой ее рисунков. Она слышала через открытое окно, как Оля острила, задавала вопросы. Одним словом, проявляла эрудицию. А Люся даже уйти не могла: у нее в руках
была папка!

— Вот видите, вы с такой раздраженностью… Зря я затеял! Фигура ее опять стала громоздкой. Это, как ни странно, проявлялось в движении.

— Если вы примете сегодняшнюю историю за случайность, она повторится!

Поверьте, что это так. Это, безусловно, так.

Как раз за мгновение до этого я хотел сказать, что один поступок не может полностью характеризовать человека. «Если он случаен!» — ответила бы она.

— Не подумайте, что Люся мне жаловалась, — спохватилась Евдокия

Савельевна. — Она, как и вы, пыталась найти оправдание. Но оправдывать виноватого — значит губить его!

— Вы думаете, Оля нарочно?..

— Она просто решила, что любовь отбирает у людей гордость и самолюбие. Ведь Люся любила ее.

— Ну, если даже так… то потом, когда Люся не могла Нормально учиться, Оля вступилась за нее. Они с Надей одни только знали причину. И

Оля пыталась всем разъяснить. Но Люся сказала: «Мне не нужна защита!»

— Она сказала: «Не нужна такая защита!» Одно слово меняет, как видите, очень многое.

— Какая… такая?

— Мне не хотелось бы углубляться в чужую драму.

— Но раз мы начали…

— Про Люсины семейные трудности действительно, кроме Оли и Надежды

Григорьевны, никто ничего не знал. И не должен был узнавать! А прежде всего ее мама, которая, как вы знаете, опасно больна. Оля же намекнула на эти события… всему классу. У нас учатся ребята из
дома, где живет

Люся. А дом этот новый, огромный… Сама Люся ни в чем не винила отца. И в чем же его винить? Полюбил… И пожертвовал своей любовью ради больной женщины. Это легко?

Я с удивлением смотрел на Евдокию Савельевну. Она говорила о любви так, словно сама была когда-то ранена ею. Обвислые поля шляпы то касались земли, то волочились по ней. Но она этого не замечала.

— Жить только собой — это полбеды, — жестко произнесла она. — Гораздо страшнее, живя только собой, затрагивать походя и чужие судьбы.

«Все слишком сложно. Поди разберись!» — вспомнил я Олину фразу. И, будто угадав, что я подумал об этом, Евдокия Савельевна сказала:

— Если нет времени разобраться, лучше и не берись. А не пытайся небрежно, одной рукой разводить чужую беду!

— Неужели вы думаете, что Оля нарочно? — бессмысленно проговорил я.

— Ей было некогда вникнуть. Недосуг! Как недосуг было, — она понизила голос, — заметить любовь Бори Антохина.

— Любовь?

— Разве вы не видели, сколько у него Олиных снимков? Меня он почему-то не фотографирует.

Мы с Надюшей были очень довольны, что Оля еще ни в кого пока не влюблялась. И объясняли это ее нравственной цельностью. «А может, ее любви хватало… лишь на себя? — подумал я. — Нет, неверно!
Она всегда любила Надюшу… искусство… Она хотела, чтоб мы ею гордились. Это ведь тоже… забота!»

Обвислые поля шляпы Евдокии Савельевны продолжали волочиться по земле. И я не говорил ей об этом.

— Вы не думаете, что этот ее последний поступок, который кончился так ужасно… был все же протестом?

— Против чего?

— Против одиночества… в вашем классе.

— Тот, кто любой ценой хочет быть первым, обречен на одиночество, вновь четко сформулировала она.

«Неужели это Оленька, их долгий молчаливый конфликт, — изумлялся я, заставили ее вот так, заранее, обдумать фразы, которыми она сейчас контратаковала меня?»

— Мои ученики не стали знаменитостями, — задумчиво, замедлив нашу дуэль, сказала Евдокия Савельевна. — Но и злодеев среди них нет. Ни одного… Они не предавали меня и моих надежд. А насчет
дарований? У них есть талант человечности. Разве вы не заметили?

— Заметил сегодня…

— К человечности талант художника может и не прилагаться, продолжала она, — но к дарованию художника человечность…

— Это, безусловно, так! — перебил я Евдокию Савельевну ее же словами.

— Да… безусловно, так, — согласилась она.

Мы помолчали.

— А сын Мити Калягина тоже до утра не сообщал о себе, — неожиданно произнес я. — Помните? Когда стоял под окном… у той девочки.

— Я не хотела бы вас огорчать. Но он позвонил из автомата домой… И предупредил. Это было так. Безусловно, так.

— Но Митя говорил…

— Он успокаивал Надежду Григорьевну.

— Понимаю. Мне захотелось, чтобы она больше не видела во мне оппонента. Я и раньше-то возражал ей почти по инерции, желая все выяснить и понять.

— Я не знал, что вы скрывали у себя тех солдат.

— Их уже нет.

— Все же… погибли?

— Просто умерли. От болезней… Война с недугами и несчастьями будет вечной. Иногда мы еще и сами убиваем друг друга. — Спохватившись, она сказала: — Я не Олю имела в виду. Все мы виноваты
сегодня. — Потом всполошилась еще сильней: — Оля может принять всю вину на себя. Эта ноша окажется для нее непосильной!

Евдокия Савельевна громоздко заторопилась, покинула меня, догнала ребят. Я понял, что она решила разделить тяжесть ноши с моей дочерью.

* * *

Я побрел сзади.

‘Мы с Надюшей боролись против «безумной Евдокии» за право строить… или, как говорится, формировать Олин характер, — размышлял я. — Мы победили. И эта победа стоила Наденьке жизни. Или здоровья.
‘Безумная

Евдокия’… Она приглашала на те знаменитые встречи не только героев, а и диспетчеров с поварами. Зачем? Наверно, хотела объяснить нашей дочери и ее одноклассникам, что, если они будут честными и
порядочными людьми, просто честными и порядочными, они тоже будут иметь право на внимание к себе. И на память’.

Детали… Только с их помощью я мог воссоздать картину. И они выплывали из прошлого мне навстречу.

* * *

«Спасибо ей!» — сказали мы, когда родилась Оля. Хотя жизнью рисковала Надюша.

‘Вот, наверно, где был тот роковой поворот в нашей жизни! — подумал я. — Мы перестали вглядываться друг в друга. Наши глаза устремились в ином направлении. «Родители Оленьки» — это стало нашей
главной приметой и главной профессией. Я даже не заметил, что Надя уже не поет… и что я перестал писать свои фантастические рассказы. И о сердце Надином вспомнил только сегодня… А ведь
название ее болезни не совсем верное.

Болезнь — это несчастье, а не порок. Порок сердца — нечто совсем иное, чего у Надюши никогда быть не могло. Если она вернется…’

Евдокия Савельевна остановилась. И другие остановились. Возле дома, где нам с Олей предстояло остаться вдвоем.

1975 г.

 Александр Викторович Костюнин (25 августа 1964 г., Карелия) — член союза писателей РФ, председатель Совета директоров стратегического предприятия России ОАО «Судостроительный завод
«Авангард». 

Сайт Костюнина — http://kostjunin.ru/

Александр Костюнин

Хабар первый

Учителю посвящается

(Мам, в первую очередь тебе!)

БЛОКИ «Отцы и дети»,

«Искусство и ремесло»

Поводырь

 «Учатся у тех, кого любят».

Иоганн Вольфганг Гёте

Директор школы искусств попался немногословный:

— Зовут Агаев Магомед. Родился первого апреля…

— Какой несерьёзный день.

— …пятьдесят девятого года. В Татляре окончил начальную школу, с четвёртого класса — в Дербент, интернат .1. Вот, пожалуй, и всё, что могу поведать о себе такого…

Я разочарованно отодвинул блокнот. На белой странице сиротливо повисла короткая строчка. (Называется: «Послушал интересного собеседника!»)

— Вы лучше напишите про моего учителя музыки.

— ?..

— Антонин Карлович Качмарик — чех по национальности… Ему лет семьдесят было. Совершенно слепой — пустые глазницы. Казалось, сам недуг этот физический — горькая плата небесам за великий талант
педагога. Всегда в круглых чёрных очках, с тросточкой, и наперевес сутулой фигуры — баян…

 *

Не забуду первые дни в интернате…

Внизу — классы, на втором этаже — жилые комнаты. Какое-то всё незнакомое, одинокое, чужое… После уроков я болтался по пустым коридорам. Притирался к углам… Никого не знаю. Коридоры тёмные
длиннющие, потолки высоченные. Это тебе не уютные саманные сакли в нашем ауле… Каждый шаг отзывается гулким эхом: «Бух — ббу-ууух». И тут слышу приглушённые звуки живой музыки… Я, точно
мотылёк, поплыл на огонь. (Музыка нравилась мне.) Остановился у двери актового зала. Стою себе, слушаю. Интересно…

Тихонечко, стараясь не скрипнуть, потянул тяжёлую дверь, подглядываю в щёлку: седой старик в чёрном костюме играет на баяне, дети с незнакомыми музыкальными инструментами. Вдруг баянист поднимает
руку, оркестр замирает… старик резко поворачивается лицом ко мне… На глазах у него круглые чёрные очки.

Сле-пооой! Сперва хотел дёру дать… Что-то остановило…

— Кто-оо там дверь открывает?

Голову просунул поникшую:

— Агаэв… Магомэд.

— Ну-ка, заходи.

Я парень сельский, как такового русского не знал. Захожу.

— Так, говоришь Магомед?

— Ы-ыы, — киваю.

— Редкое имя. Откуда ты?

— Татляр.

Он обращается ко мне, а я не знаю, куда смотреть. Глаз не видно…

— В каком классе?

— Чэтырэ, — для верности показываю на пальцах.

— Тебе музыка нравится?

— Так-то нравытца…

Все дети глазеют на меня, но никто не смеётся.

Он пальцами отстучал по столу ритм:

— Повтори.

Пересилив робость, я повторил. Самому даже интересно…

— Приходи завтра после уроков, на кружок.

Ночью мне снился слепой старик в круглых чёрных очках: он водил меня за руку от кларнета к скрипке, от скрипки к балалайке, к баяну и что-то разъяснял…

Хотя я не умел играть ни на одном инструменте, какие-то данные у меня, похоже, были. Отец мой хорошо играл на зурне.

На другой день еле дождался конца уроков — бегом в зал. Постучался.

— А, Магомед, заходи.

Старик говорил, а голова при этом не привычно — в сторону. То одним боком, то другим… Словно собеседника ищет. Неуверенно подходит к пианино:

— Запомнишь, какие ноты возьму?

И стал по очереди перебирать клавиши. Звуки мне в слух врезались. Я в той же последовательности нажал гладкие чёрно-белые палочки.

Он пропел:

— Ля… ля-ля… Сможешь повторить?

Я спел.

— А вот так: та-та-та-та-тааа…

Я опять.

— Магомед, ты способный мальчик, у тебя всё получится.

Жарко стало! Слова такие… Бабушка Патимат любит повторять: «Если похвалить, даже ослиный помёт подпрыгнет».

Сначала я не знал ничего. Он растолковывал:

— Нотный стан состоит из пяти линий. И есть семь нот: до, ре, ми, фа, соль, ля, си. Всего семь.

— Как цветов в радуге? — простодушно спросил я.

Замолчал, будто споткнулся… По его лицу пробежала грусть.

— Да, как в радуге… Начерти пять горизонтальных линий. Ниже поставь точку: там нота «до» пишется.

Оказывается «до» рисуют на добавочной.

Мы разучивали с ним ноты четвертные, восьмые, шестнадцатые… Он не мог мне показать и написать ручкой или мелом… Всё обозначал богатой мимикой, голосом. Я пишу за ним под диктовку, а сам вслух
проговариваю, куда какой кружок рисую.

Антонин Карлович учил азам. Служил мне… поводырём в мире музыки!

 Я был пытливым. И так увлекательно с ним заниматься.

Видно… какая-то искра… пробежала между нами…

 В оркестре было много разных инструментов: домра, балалайка, тромбон, контрабас… Хотя не на всех умел играть, но он их знал досконально.

Через месяц на одном из занятий спросил:

— Магомед, какой инструмент тебе ближе других?

— Вот.

Я бережно взял в руки кларнет и передал учителю. На кларнете тогда у нас играли везде: на свадьбах, сельских праздниках…

— Возьми его, поставь мундштук и дунь. Просто дунь. Получится нота «соль». Палец на первую клавишу — это «ми».

Дую.

— Магомед, мальчик мой, неправильный звук. Ты недостаточно воздуха дал. Прижми трость плотнее, мундштук глубже. Постановку губ измени. Чиркни язычком!.. Сделай «ту», как семечки лузгаешь…

И начал показывать: в один день — один звук, в другой день — другой.

Кларнет — небывало-сложный инструмент. Но постепенно, постепенно… Не одним днём, месяцами продолжалась учёба. Стало получаться и… нравиться: «Я сам могу на кларнете звук издавать!»

А когда смог по-настоящему сыграть… О! Клянусь, гордился собой.

Подошло время, он выдал мне кларнет напостоянно. Принял в оркестр. Так же я осваивал домру, балалайку… Зимой на школьном вечере солировал. Девочки-одноклассницы подпевали.

Я летал… на небесах! от восторга…

Спустя год стал в оркестре «первой скрипкой».

 Когда начинали изучать новое произведение, я читал его вслух по нотам:

— Ми-четвертная, соль-восьмая, две ми-восьмые, до-шестнадцатая…

Он всё запоминал.

Мы играем — он слушает. Вдруг останавливает. Едва заметная гримаса передёргивает морщинистое лицо:

— Какая там нота идёт?

— Восьмая.

— Ты неправильно сказал, мальчик мой. Не может быть восьмая, посмотри внимательнее…

Благодаря абсолютному музыкальному слуху он заявлял это так уверенно, будто не я читал ноты, а он…

— Вы правы, Антонин Карлович!

Когда приближались большие праздники: Первое мая, День Советской армии или День Победы — он собирал в актовом зале ребят поспособней, и все готовили праздничный концерт. Набирали хор — человек
двадцать. Разучивали песни. В основном революционные: «Прощание славянки», «Варшавянку», «Взвейтесь кострами», «Варяг», «Шёл отряд по берегу»… На два голоса пели. Антонин Карлович сам
аккомпанировал на баяне и дирижировал:

— Кто там вторым голосом тянет? Сереза Табова, неправильно поёшь.

— Али, не ту ноту взял. Попробуй ещё.

И по-новой. Десятки раз. Пока не добьётся идеального исполнения.

Так же как меня, он учил всех сельских детей: аварцев, даргинцев, азербайджанцев, лезгин… Музыка стала для нас вторым языком межнационального общения.

Ни один парад, ни одно торжественное мероприятие в Дербенте не обходилось без нашего знаменитого оркестра медных инструментов. И впереди колонны шёл мой одноклассник Мугутдин. Ему Антонин
Карлович доверял нести большой барабан. Мугутдин отчаянно бил в него колотушкой, не всегда в такт, но вдохновенно и с большим чувством.

Хуже было с общеобразовательными уроками музыки. Мои сверстники на них усердия не проявляли, а я, вместо того чтобы погрузиться в любимую сферу с головой, терпел их проказы:

Начинается, к примеру, перекличка в классе:

— Надир.

— Я!

— Руханият.

— Я!

— Али.

Надир вместо него выкрикивает: «Я!»

Антонин Карлович с упрёком качает головой:

— Нет, это не Али. Ведь так, сынок?

Положит руку мне на голову. Я подтверждаю:

— Да, это не Али, ребята шутят.

Ему я не смел солгать.

Как Антонину Карловичу хватало на нас терпения? Ума не приложу. Он никогда не взрывался…

Идёт урок. Сидим: шесть парт — так, шесть парт — так.

Солнечный зайчик, отражённый карманным зеркальцем, пробегает по глобусу, беззвучно скользит по доске, останавливается на учителе. Ярко-белое пятно высвечивает засаленный карман пиджака, грубо
заползает на лицо. Антонин Карлович, чувствуя тепло, ощупывает поочерёдно нос, губы…

Раздаётся сдавленный смех.

— Ученик, который сидит на пятой парте слева… Магомед, назови имя.

— Руслан.

— …Руслан, выходите, пожалуйста, из класса.

А Руслан смеётся уже в голос и не встаёт.

Я в классе никого не боялся и всегда был за учителя горой:

— Руслан, тебе же сказали…

Тот нехотя вылезает из-за тесной парты.

Мне неудобно при ребятах… но как по-другому?..

 Антонин Карлович — человек мудрый. Добрый. Он многому научил.

Клянусь, счастлив, что судьба свела нас!

— Магомед, сынок, ты постигай русский язык. Читай больше: рассказы, стихи. Старайся. Это великий язык! Вот, послушай:

А весною я в ненастье не верю,

И капелей не боюсь моросящих.

А весной линяют разные звери.

Не линяет только солнечный зайчик.

 Я старался читать.

Прочно засел этот человек в моей душе… Думаю, чувство было взаимным. Он всё больше открывался. И в слабости своей тоже:

— Магомед, до дому поведи.

А я ещё тогда улиц не знал, однако не отказывал. Мне даже гордо…

Он брал меня за руку, мы шли пыльными улочками… Предупреждает:

— Там лестница будет… — спускаемся. — Теперь налево, в калитку.

Получалось: не я его по городу веду, а он, незрячий, ведёт меня. (Зоркости ему было не занимать: «Слепой видит Бога духом».) По натуре Антонин Карлович темпераментный, неугомонный в работе.
Теперь я сопровождал его повсюду: домой, на уроки музыки в третью школу, в детдом. Отныне, кто бы ни предлагал себя в провожатые, он мягко отказывался: «Спасибо, пойду с Магомедом!»

Ребята за глаза дразнили учителя: «Магомедов дедушка».

И надо мной… надо мной тоже ехидно насмехались, подтрунивали:

— Мы сейчас в футбол идём играть, на море купаться, а ты со своим безглазым Кошмариком попрёшься?.. Поводырь! По-во-дыыырь!!! Ы-ыыы!..

«Почему люди такие злые?!» — навязчивая мысль эта тугим обручем… сжимала сердце. Я не обижался… впадал в какое-то зазеркальное состояние и лишь глядел на кривляющихся, скачущих вокруг
мальчишек…

Разглядывал их удивлённо, рассеянно… Точно никого не узнавал…

Да, свою жизнь полностью, без оглядки посвятил любимому учителю. «Мой кобзарь», — мысленно величал я его. Он не отец мне, не дедушка, не дядя… Оказалось, важнее. Привязался я к нему. Каждый
день, каждый шаг был рядом: на подхвате, на страховке. Мир солнечный или лунный, туманный или звёздно-ночной — для него едино-чёрен. И уже никогда-никогда радуга не споёт для него ослепительными
красками-нотами. Зима ли по-хозяйски вступает в свои права, оголяя деревья, застилая кавказское предгорье белым-пребелым снегом, весна ли, восточная красавица, будоражит светом землю,
виноградники, горы, небо и море, — всё для него переводилось в язык звуков, в свист ветра, в щебет или молчанье птиц, в «тепло-холодно». Антонину Карловичу главным органом чувств, его глазами,
служили память и я.

Разучивает допоздна новую мелодию. Спохватится — ночь глухая… Поднимется к нам в палату, от порога прислушивается, по дыханию узнаёт меня. На ощупь подходит:

— Магомед, проводи.

Встаю. Знаю: никто другой не поведёт. Все спят. Сонный одеваюсь, глаза слипаются… Колючий снег на дворе. Кутаюсь в жиденькую мышастую одежду. Холодно! Иду с ним по ночному городу, за руку
держит. Рука у него большая, тёплая. Он жил далеко от интерната, за базаром… В одну сторону мы иногда успевали на автобусе, обратно — нет. Обратно — я один…

В ночь. Пешком, закоулками. Кругом, будто чернилами залито… Жутко.

Бывало местные приставали. (Я ещё тогда заметил: плохие люди по ночам не спят!) Убежать успевал не всегда. Дрался с ними, если двое-трое. Если много — терпел. По пинку каждый отвесит и с
улюлюканьем шайтанским гоготом прогонят:

— Не суй нос в наш район!!!

В следующий раз иду — опять караулят.

— Ты не понял, ишак?.. Сын ишака!..

 Пять лет, пока учился в интернате, я с ним так и ходил.

 Восьмой класс близится к концу.

Куда дальше? Хотелось поступить в Дербентское музыкальное училище, но без профильной школы не берут. О своём желании я проговорился учителю. Он успокоил:

— Не горюй! Примут.

Взявшись за ручку, мы вдвоём пришли к преподавателям (а это, оказывается, всё бывшие его ученики). Отрекомендовал меня:

— Зачислите. Мальчик подготовленный.

Там я открыл для себя: многие именитые виртуозы обязаны начальным шагам в мире гармонии звуков первому Устазу, этому скромному слепому музыканту.

Антонин Карлович сильно сдал в последнее время. Немощь, старческое увядание безжалостно подступали.

Когда я собрался из интерната уходить, он попросил:

— Магомед, отведи меня в дом престарелых. Не хочу один здесь…

В ту ночь почти не спал.

Временами горло сдавливал себе… звука не проронить чтоб…

Да, что же это?!! В приют!

 У нас на Кавказе родителей не бросают… (Я ни разу не слышал.)

Мой дедушка Гасан до сих пор ухаживает за своим отцом, которому девяносто семь лет. Тот, выходит, мне прадед. Прадед Хаким. У него белёсый посох, густые брови и косматая чёрная папаха. Дедушка
Гасан сам приносит ему кумган для омовения. Бережно поддерживает отца, помогая ему, словно маленькому, шажок за шажком выйти во двор, подышать свежим воздухом и полюбоваться на солнышко, птиц в
небе. Заботливо укроет тёплой буркой. И Хаким, созерцая бытие, незаметно задремлет… А дедушка Гасан ревниво следит, чтобы никто, даже случайно, не нарушил безмятежный полусон отца.

Мы все безропотно повинуемся прадедушке Хакиму. Мои братья-сёстры, отец, и мама, и даже бабушка Патимат.

Один раз я иду из школы, смотрю: дедушка Гасан сидит перед домом на лавочке и горько беззвучно плачет. Борода подрагивает. Я кинулся к нему. Сам трясусь весь от негодования. «Дедушка! Милый
дедушка! Кто посмел тебя обидеть? Назови!» — я готов был сурово наказать обидчика. «Оте-е-ец Хаким… посохом би-иил…» Дедушку Гасана мне было ужасно жаль, но что я мог поделать?.. В таком
вопросе ему никто помогать не станет. Прадедушка Хаким в тухуме старейший и, значит, самый главный! Просто нужно всегда слушаться старших…

— Вы что серьёзно, Магомед?!.

Магомед не услышал меня. Он был сейчас далеко… В прошлом.

— …Дом престарелых — кладбище живых… Если б только мог, забрал бы любимого учителя к себе… Но пока я всего-навсего студент первого курса.

Жена Антонина Карловича умерла. Детей двое, дочь и сын; после школы разъехались кто-куда, и дела нет… (Он не любил вспоминать.) Дочка в Москве училась в каком-то институте:
«геодезия-физика-астрономия». (Я такие слова впервые от него услышал.) Сын — капитан дальнего плаванья: у того своя семья.

И вот теперь мой любимый учитель… в приют сиротский, как совсем никому ненужный, брошенный человек…

За день до начала занятий в училище проводил его туда. Довёл до палаты.

Нянечка выдала комплект серого постельного белья, я застелил казённую кровать. (Что ещё я мог сделать?..) На прощанье грустно обнялись. Чёрные очки, с дужкой на оранжевой проволочке, съехали…

Едва сдерживаясь, ушёл. Оставил одного.

У ворот оглянулся, увидел в окне беспомощную сутулую фигуру и… слезами задохнулся…

За время учёбы частенько навещал.

— Магомед, у меня всё хорошо. Главное — учись прилежно.

После окончания училища нет бы первым делом к нему, с новеньким-то дипломом… Помчался домой. А осенью, когда удосужился, с пакетом фруктов… его уж нет. Опоздал…

В приёмном покое сухо известили: «Умер. Остался баян». Мне разрешили забрать. Кто хоронил учителя? где?.. — неизвестно. Мы тогда были молодыми, не придавали большого значения утратам. Если бы
время вернуть назад и ещё раз дать нам шанс… Сегодняшним-то умом организовали бы, конечно, и почести, и похороны достойные.

Нет, никто и никогда не даст нам переписать жизнь на чистовик…

Александр, я не сумел… Тебя прошу, не дай этому светлому человеку прекратиться. Уйти в небытие. Напиши о нём, как есть…

 ***

Благодарение и хвала Тому, кто не умирает.

Да будет так.

 г. Дербент, 2022 год

БЛОКИ «Доброта и жестокость»,

«Месть и великодушие»

АЛЕКСАНДР  КОСТЮНИН

«Рукавичка»

  …Когда же настало утро, все первосвященники и старейшины народа имели совещание об Иисусе, чтобы предать Его смерти; и, связав Его, отвели и предали Его Понтию Пилату,
правителю. Тогда Иуда, предавший Его, увидев, что Он осужден, и, раскаявшись, возвратил тридцать сребренников первосвященникам и старейшинам, говоря: согрешил я, предав кровь невинную.
Они же сказали ему: что нам до того? смотри сам.

И, бросив сребренники в храме, он вышел, пошел и удавился.

                                                       
                                          Евангелие от Матфея

     Нельзя сказать, чтобы я часто вспоминал школу. Мысли о ней, как далекое, отстраненное событие какой-то совсем другой жизни, пробивались с трудом. 

     Я не был отличником — хорошие отметки со мной не водились. 

     Сейчас понимаю: могло быть и хуже. В пять лет, всего за два года до школы, я вообще не говорил по-русски. Родным для меня был язык карельский. И дома, и во дворе общались
только на нем. 

     Десятилетняя школа была тем первым высоким порогом, за которым и жаждал я увидеть жизнь новую, яркую, возвышенную. Заливистый школьный звонок, свой собственный портфель,
тетрадки, первые книжки, рассказы о неизведанном, мальчишеские забавы после уроков — все это, словно настежь распахнутые ворота сенного сарая, манило меня на простор. При чем здесь отметки? 

     Тридцать лет прошло. 

     Повседневные заботы, реже радости, полупрозрачной дымкой затягивают детство. Годы наслаиваются как-то незаметно, как древесные кольца. И с каждым новым слоем вроде бы ничего
не меняется, а всё же разглядеть глубь труднее. И только причудливым капом на гладком стволе памяти, ядовитым грибом или лечебной чагой — выступают из прошлого лица, события, символы… 

     Не знаю, почему уж так сложилось, но ярче всего из школьных лет запомнился мне случай с рукавичкой. 

     Мы учились в первом классе. 

     Алла Ивановна Гришина, наша первая учительница, повела нас на экскурсию в кабинет уроков труда. Девчонки проходили там домоводство: учились кашу варить, шить, вязать. Это не
считалось пустым занятием. Купить одежу точно в свой размер было негде. Перешивали или донашивали от старших. Жили все тогда туго. Бедовали. Способность мастерить ценилась. 

     Как стайка взъерошенных воробьев, мы, смущаясь и неловко суетясь, расселись по партам. Сидим тихо, пилькаем глазенками. 

     Учительница по домоводству сначала рассказала нам о своем предмете, поясняя при необходимости на карельском, а затем пустила по партам оформленные альбомы с лучшими образцами
детских работ. 

     Там были шитые и вязаные носочки, рукавички, шапочки, шарфики, платьица, брючки. Все это кукольного размера, даже новорожденному младенцу было бы мало. Я не раз видел, как
мать за швейной машинкой зимними вечерами ладила нам обнову, но это было совсем не то… 

     Мы, нетерпеливо перегибаясь через чужую голову, разглядывали это чудо с завистью, пока оно на соседней парте, и с удовольствием, сколь можно дольше, на полных правах,
рассматривали диковинку, когда она попадала нам в руки. 

     Звонок прогремел резко, нежданно. Урок закончился. Оглядываясь на альбом, мы в полном замешательстве покинули класс. 

     Прошла перемена и начался следующий урок. Достаём учебники. Ноги еще не остановились. Еще скачут. Голова следом. Усаживаемся поудобнее. Затихающим эхом ниспадают до шепота
фразы. Алла Ивановна степенно встает из-за учительского стола, подходит к доске и берет кусочек мела. Пробует писать. Мел крошится. Белые хрупкие кусочки мелкой пылью струятся из-под руки. 

     Вдруг дверь в класс резко распахивается. К нам не заходит — вбегает — учительница домоводства. Прическа сбита набок. На лице красные пятна. 

     — Ребята, пропала рукавичка! — и, не дав никому опомниться, выпалила: — Взял кто-то из вас… 

     Для наглядности она резко выдернула из-за спины альбом с образцами и, широко раскрыв, подняла его над головой. Страничка была пустая. На том месте, где недавно жил крохотный
пушистый комочек, я это хорошо запомнил, сейчас торчал только короткий обрывок чёрной нитки. 

     Повисла недобрая пауза. Алла Ивановна цепким взглядом прошлась по каждому и стала по очереди опрашивать. 

     — Кондроева? 

     — Гусев? 

     — Ретукина? 

     — Яковлев? 

     Очередь дошла до меня… Двинулась дальше. 

     Ребята, робея, вставали из-за парты и, понурив голову, выдавливали одно и то же: «Я не брал, Алла Ивановна». 

     — Так, хорошо, — зло процедила наша учительница, — мы все равно найдем. Идите сюда, по одному. Кондроева! С портфелем, с портфелем… 

     Светка Кондроева, вернувшись к парте, подняла с пола свой ранец. Цепляясь лямками за выступы парты, она, не мигая уставившись на учительницу, безвольно стала к ней
приближаться. 

     — Живей давай! Как совершать преступление, так вы герои. Умейте отвечать. 

     Алла Ивановна взяла из рук Светки портфель, резко перевернула его, подняла вверх и сильно тряхнула. На учительский стол посыпались тетрадки, учебники. Резкими щелчками
застрекотали соскользнувшие на пол карандаши. 

     А цепкие пальцы Аллы Ивановны портфель всё трясли и трясли. 

     Выпала кукла. Уткнувшись носом в груду учебников, она застыла в неловкой позе. 

     — Ха, вот дура! — засмеялся Леха Силин. — Ляльку в школу притащила. 

     Кондроева, опустив голову, молча плакала. 

     Учительница по домоводству брезгливо перебрала нехитрый скарб. Ничего не нашла. 

     — Раздевайся! — хлёстко скомандовала Алла Ивановна. 

     Светка безропотно начала стягивать штопаную кофтенку. Слёзы крупными непослушными каплями скатывались из ее опухших глаз. Поминутно всхлипывая, она откидывала с лица косички.
Присев на корточки, развязала шнурки башмачков и, поднявшись, по очереди стащила их. Бежевые трикотажные колготки оказались с дыркой. Розовый Светкин пальчик непослушно торчал, выставив себя
напоказ всему, казалось, миру. Вот уже снята и юбчонка. Спущены колготки. Белая майка с отвисшими лямками. 

     Светка стояла босая на затоптанном школьном полу перед всем классом и, не в силах успокоить свои руки, теребила в смущении байковые панталончики. 

     Нательный алюминиевый крестик на холщовой нитке маятником покачивался на ее детской шейке. 

     — Это что ещё такое? — тыкая пальцем в крест, возмутилась классная. — Чтобы не смела в школу носить. Одевайся. Следующий! 

     Кондроева, шлёпая босыми ножками, собрала рассыпанные карандаши, торопливо сложила в портфель учебники, скомкала одежонку и, прижав к груди куклу, пошла на цыпочках к своей
парте. 

     Ребят раздевали до трусов одного за другим. По очереди обыскивали. Больше никто не плакал. Все затравленно молчали, исполняя порывистые команды.

     Моя очередь приближалась. Впереди двое. 

     Сейчас трясли Юрку Гурова. Наши дома стояли рядом. Юрка был из большой семьи, кроме него ещё три брата и две младшие сестры. Отец у него крепко пил, и Юрка частенько,
по-соседски, спасался у нас. 

     Портфель у него был без ручки, и он нес его к учительскому столу, зажав под мышкой. 

     Неопрятные тетрадки и всего один учебник вылетели на учительский стол. Юрка стал раздеваться. Снял свитер, не развязывая шнурков, стащил стоптанные ботинки, затем носки и,
неожиданно остановившись, разревелся в голос. 

     Аллавановна стала насильно вытряхивать его из майки, и тут на пол выпала маленькая синяя рукавичка. 

     — Как она у тебя оказалась? Как?!! — тыкая рукавичкой в лицо, зло допытывалась Алла Ивановна, наклонившись прямо к Юркиному лицу. — Как?! Отвечай!.. 

     — Миня эн тыйе! Миня эн тыйе! Миня эн тыйе… — лепетал запуганный Юрка, от волнения перейдя на карельский язык. 

     — А, не знаешь?!! Ты не знаешь?!! Ну, так я знаю! Ты украл ее. Вор! 

     Юркины губы мелко дрожали. Он старался не смотреть на нас. 

     Класс напряженно молчал. 

     Мы вместе учились до восьмого класса. Больше Юрка в школе никогда ничего не крал, но это уже не имело значения. Клеймо «вор» раскалённым тавром было навеки поставлено деревней
на нем и на всей его семье. Можно смело сказать, что восемь школьных лет обернулись для него тюремным сроком. 

     Он стал изгоем. 

     Никто из старших братьев никогда не приходил в класс и не защищал его. И он никому сдачи дать не мог. Он был всегда один. Юрку не били. Его по-человечески унижали. Плюнуть в
Юркину кружку с компотом, высыпать вещи из портфеля в холодную осеннюю лужу, закинуть шапку в огород — считалось подвигом. Все задорно смеялись. Я не отставал от других. Биологическая потребность
возвыситься над слабым брала верх.

***

     Роковые девяностые годы стали для всей России тяжелым испытанием. Замолкали целые города, останавливались заводы, закрывались фабрики и совхозы. 

     Люди, как крысы в бочке, зверели, вырывая пайку друг у друга. Безысходность топили в палёном спирте. 

     Воровство крутой высокой волной накрыло карельские деревни и села. Уносили последнее: ночами выкапывали картошку на огородах, тащили продукты из погребов. Квашеную капусту,
банки с вареньем и овощами, заготовленную до следующего урожая свеклу и репу — выгребали подчистую. 

     Многие семьи зимовать оставались ни с чем. Милиция бездействовала. 

     У Чуковского в сказке, если бы не помощь из-за синих гор, все звери в страхе дрожали бы перед Тараканищем еще и сейчас. Здесь воров решили наказать судом своим. Не стали ждать
«спасителя-воробья». Терпению односельчан пришел конец. 

     …Разбитый совхозный «Пазик», тяжело буксуя в рыхлом снегу, сначала передвигался по селу от логова одного вора к другому, а потом выехал на проселочную дорогу. Семеро крепких
мужиков, покачиваясь в такт ухабам, агрессивно молчали. Парок от ровного дыхания бойко курился в промозглом воздухе салона. На металлическом, с блестящими залысинами полу уже елозили задом по
ледяной корке местные воры. Кто в нашей деревне не знал их по именам? Их было пятеро: Леха Силин, Каредь, Зыка, Петька Колчин и Юрка Гуров — это они на протяжении последних восьми лет
безнаказанно тянули у односельчан последнее. 

     Не догадывалась об этом только милиция. 

     Руки не связывали — куда денутся? Взяли их легко, не дав опомниться. Да и момент подгадали удачно — в полдень. После ночной «работы» самый сон. 

     «Пазик», урча, направился за село, по лесной просёлочной дороге. 

     В пути молчали. Каждый сам в себе. Все было понятно без слов. Ни в прокуроры, ни в адвокаты никто не рвался. 

     На пятом километре остановились. Здесь дорога шла прямо по берегу лесного озера Кодаярви. Двигатель заглушили. Вытолкнули «гостей» на снег. Дали две пешни и приказали рубить
по очереди прорубь. 

     Снежные тучи тяжело наползали на нас. Солнце скрылось. Поднялся ветер. Завьюжило. Мороз к вечеру стал крепчать. 

     Топить воров никто не собирался, а хорошенько проучить их следовало. Есть случаи, в которых деликатность неуместна… хуже грубости. 

     В совхозном гараже мы распили две бутылки прямо из горлышка. Стоя. Кусок черствого ржаного хлеба был один на всех. Мы пили за победу над злом. 

     Я этим же вечером уехал в город, а наутро из деревни позвонили: Юра Гуров у себя в сарае повесился…

     Если бы не этот звонок, я бы, наверное, так и не вспомнил про синюю рукавичку. 

     Чудодейственным образом, отчётливо, как наяву, я увидел плачущего Юрку, маленького, беззащитного, с трясущимися губами, переступающего босыми ножонками на холодном полу… 

     Его жалобное: «Миня эн тыйе! Миня эн тыйе! Миня эн тыйе!», — оглушило меня. 

     Я остро, до боли, вспомнил библейский сюжет: Иисус не просто от начала знал, кто предаст Его. Только когда Наставник, обмакнув кусок хлеба в вине, подал Иуде, только «после
сего куска и вошел в Иуду сатана». На профессиональном милицейском жаргоне это называется «подстава». 

     Юрка, Юрка… твоя судьба для меня — укор… И чувство вины растет. 

     Что-то провернулось в моей душе. Заныло. 

     Но заглушать эту боль я почему-то не хочу…

Иван Бунин

«ЛАПТИ»

Пятый день несло непроглядной вьюгой. В белом от снега и холодном хуторском доме стоял бледный сумрак и было большое горе: был тяжело болен ребенок. И в жару, в бреду он часто плакал и все просил
дать ему какие-то красные лапти. И мать, не отходившая от постели, где он лежал, тоже плакала горькими слезами, — от страха и от своей беспомощности. Что сделать, чем помочь? Муж в отъезде,
лошади плохие, а до больницы, до доктора тридцать верст, да и не поедет никакой доктор в такую страсть…

Стукнуло в прихожей, — Нефед принес соломы на топку, свалил ее на пол, отдуваясь, утираясь, дыша холодом и вьюжной свежестью, приотворил дверь, заглянул:

— Ну что, барыня, как? Не полегчало?

— Куда там, Нефедушка! Верно, и не выживет! Все какие-то красные лапти просит…

— Лапти? Что за лапти такие?

— А господь его знает. Бредит, весь огнем горит…

Мотнул шапкой, задумался. Шапка, борода, старый полушубок, разбитые валенки — все в снегу, все обмерзло… И вдруг твердо:

— Значит, надо добывать. Значит, душа желает. Надо добывать.

— Как добывать?

— В Новоселки идти. В лавку. Покрасить фуксином нехитрое дело.

— Бог с тобой, до Новоселок шесть верст! Где ж в такой ужас дойти!

Еще подумал.

— Нет, пойду. Ничего, пойду. Доехать не доедешь, а пешком, может, ничего. Она будет мне в зад, пыль-то…

И, притворив дверь, ушел. А на кухне, ни слова не говоря, натянул зипун поверх полушубка, туго подпоясался старой подпояской, взял в руки кнут и вышел вон, пошел, утопая по сугробам, через двор,
выбрался за ворота и потонул в белом, куда-то бешено несущемся степном море.

Пообедали, стало смеркаться, смерклось — Нефеда не было. Решили, что, значит, ночевать остался, если бог донес. Обыденкой в такую погоду не вернешься. Надо ждать завтра не раньше обеда. Но
оттого, что его все-таки не было, ночь была еще страшнее. Весь дом гудел, ужасала одна мысль, что́ теперь там, в поле, в бездне снежного урагана и мрака. Сальная свеча пылала дрожащим хмурым
пламенем. Мать поставила ее на пол, за отвал кровати. Ребенок лежал в тени, но стена казалась ему огненной и вся бежала причудливыми, несказанно великолепными и грозными видениями. А порой он как
будто приходил в себя и тотчас же начинал горько и жалобно плакать, умоляя (и как будто вполне разумно) дать ему красные лапти:

— Мамочка, дай! Мамочка, дорогая, ну что тебе стоит!

И мать кидалась на колени и била себя в грудь:

— Господи, помоги! Господи, защити!

А когда наконец рассвело, послышалось под окнами сквозь гул и грохот вьюги уже совсем явственно, совсем не так, как всю ночь мерещилось, что кто-то подъехал, что раздаются чьи-то глухие голоса, а
затем торопливый, зловещий стук в окно.

Это были новосельские мужики, привезшие мертвое тело, — белого, мерзлого, всего забитого снегом, навзничь лежавшего в розвальнях Нефеда. Мужики ехали из города, сами всю ночь плутали, а на
рассвете свалились в какие-то луга, потонули вместе с лошадью в страшный снег и совсем было отчаялись, решили пропадать, как вдруг увидали торчащие из снега чьи-то ноги в валенках. Кинулись
разгребать снег, подняли тело — оказывается, знакомый человек…

Тем только и спаслись — поняли, что, значит, эти луга хуторские, протасовские, и что на горе, в двух шагах жилье…

За пазухой Нефеда лежали новенькие ребячьи лапти и пузырек с фуксином.

22 июня 1924

БЛОК «Доброта и жестокость»

Антон Чехов

«ТОСКА»

Кому повем печаль мою?..

Вечерние сумерки. Крупный мокрый снег лениво кружится около только что зажженных фонарей и тонким мягким пластом ложится на крыши, лошадиные спины, плечи, шапки. Извозчик Иона Потапов весь бел,
как привидение. Он согнулся, насколько только возможно согнуться живому телу, сидит на козлах и не шевельнется. Упади на него целый сугроб, то и тогда бы, кажется, он не нашел нужным стряхивать с
себя снег… Его лошаденка тоже бела и неподвижна. Своею неподвижностью, угловатостью форм и палкообразной прямизною ног она даже вблизи похожа на копеечную пряничную лошадку. Она, по всей
вероятности, погружена в мысль. Кого оторвали от плуга, от привычных серых картин и бросили сюда в этот омут, полный чудовищных огней, неугомонного треска и бегущих людей, тому нельзя не
думать…

Иона и его лошаденка не двигаются с места уже давно. Выехали они со двора еще до обеда, а почина всё нет и нет. Но вот на город спускается вечерняя мгла. Бледность фонарных огней уступает свое
место живой краске, и уличная суматоха становится шумнее.

— Извозчик, на Выборгскую! — слышит Иона. — Извозчик!

Иона вздрагивает и сквозь ресницы, облепленные снегом, видит военного в шинели с капюшоном.

— На Выборгскую! — повторяет военный. — Да ты спишь, что ли? На Выборгскую!

В знак согласия Иона дергает вожжи, отчего со спины лошади и с его плеч сыплются пласты снега… Военный садится в сани. Извозчик чмокает губами, вытягивает по-лебединому шею, приподнимается и
больше по привычке, чем по нужде, машет кнутом. Лошаденка тоже вытягивает шею, кривит свои палкообразные ноги и нерешительно двигается с места…

— Куда прешь, леший! — на первых же порах слышит Иона возгласы из темной, движущейся взад и вперед массы. — Куда черти несут? Пррава держи!

— Ты ездить не умеешь! Права держи! — сердится военный.

Бранится кучер с кареты, злобно глядит и стряхивает с рукава снег прохожий, перебегавший дорогу и налетевший плечом на морду лошаденки. Иона ерзает на козлах, как на иголках, тыкает в стороны
локтями и водит глазами, как угорелый, словно не понимает, где он и зачем он здесь.

— Какие все подлецы! — острит военный. — Так и норовят столкнуться с тобой или под лошадь попасть. Это они сговорились.

Иона оглядывается на седока и шевелит губами… Хочет он, по-видимому, что-то сказать, но из горла не выходит ничего, кроме сипенья.

— Что? — спрашивает военный.

Иона кривит улыбкой рот, напрягает свое горло и сипит:

— А у меня, барин, тово… сын на этой неделе помер.

— Гм!.. Отчего же он умер?

Иона оборачивается всем туловищем к седоку и говорит:

— А кто ж его знает! Должно, от горячки… Три дня полежал в больнице и помер… Божья воля.

— Сворачивай, дьявол! — раздается в потемках. — Повылазило, что ли, старый пес? Гляди глазами!

— Поезжай, поезжай… — говорит седок. — Этак мы и до завтра не доедем. Подгони-ка!

Извозчик опять вытягивает шею, приподнимается и с тяжелой грацией взмахивает кнутом. Несколько раз потом оглядывается он на седока, но тот закрыл глаза и, по-видимому, не расположен слушать.
Высадив его на Выборгской, он останавливается у трактира, сгибается на козлах и опять не шевельнется… Мокрый снег опять красит набело его и лошаденку. Проходит час, другой…

По тротуару, громко стуча калошами и перебраниваясь, проходят трое молодых людей: двое из них высоки и тонки, третий мал и горбат.

— Извозчик, к Полицейскому мосту! — кричит дребезжащим голосом горбач. — Троих… двугривенный!

Иона дергает вожжами и чмокает. Двугривенный цена не сходная, но ему не до цены… Что рубль, что пятак — для него теперь всё равно, были бы только седоки… Молодые люди, толкаясь и
сквернословя, подходят к саням и все трое сразу лезут на сиденье. Начинается решение вопроса: кому двум сидеть, а кому третьему стоять? После долгой перебранки, капризничанья и попреков приходят
к решению, что стоять должен горбач, как самый маленький.

— Ну, погоняй! — дребезжит горбач, устанавливаясь и дыша в затылок Ионы. — Лупи! Да и шапка же у тебя, братец! Хуже во всем Петербурге не найти…

— Гы-ы… гы-ы… — хохочет Иона. — Какая есть…

— Ну ты, какая есть, погоняй! Этак ты всю дорогу будешь ехать? Да? А по шее?..

— Голова трещит… — говорит один из длинных. — Вчера у Дукмасовых мы вдвоем с Васькой четыре бутылки коньяку выпили.

— Не понимаю, зачем врать! — сердится другой длинный. — Врет, как скотина.

— Накажи меня бог, правда…

— Это такая же правда, как то, что вошь кашляет.

— Гы-ы! — ухмыляется Иона. — Ве-еселые господа!

— Тьфу, чтоб тебя черти!.. — возмущается горбач. — Поедешь ты, старая холера, или нет? Разве так ездят? Хлобысни-ка ее кнутом! Но, чёрт! Но! Хорошенько ее!

Иона чувствует за своей спиной вертящееся тело и голосовую дрожь горбача. Он слышит обращенную к нему ругань, видит людей, и чувство одиночества начинает мало-помалу отлегать от груди. Горбач
бранится до тех пор, пока не давится вычурным, шестиэтажным ругательством и не разражается кашлем. Длинные начинают говорить о какой-то Надежде Петровне. Иона оглядывается на них. Дождавшись
короткой паузы, он оглядывается еще раз и бормочет:

— А у меня на этой неделе… тово… сын помер!

— Все помрем… — вздыхает горбач, вытирая после кашля губы. — Ну, погоняй, погоняй! Господа, я решительно не могу дальше так ехать! Когда он нас довезет?

— А ты его легонечко подбодри… в шею!

— Старая холера, слышишь? Ведь шею накостыляю!.. С вашим братом церемониться, так пешком ходить!.. Ты слышишь, Змей Горыныч? Или тебе плевать на наши слова?

И Иона больше слышит, чем чувствует, звуки подзатыльника.

— Гы-ы… — смеется он. — Веселые господа… дай бог здоровья!

— Извозчик, ты женат? — спрашивает длинный.

— Я-то? Гы-ы… ве-еселые господа! Таперя у меля одна жена — сырая земля… Хи-хо-хо… Могила, то есть!.. Сын-то вот помер, а я жив… Чудное дело, смерть дверью обозналась… Заместо того, чтоб
ко мне идтить, она к сыну…

И Иона оборачивается, чтобы рассказать, как умер его сын, но тут горбач легко вздыхает и заявляет, что, слава богу, они, наконец, приехали. Получив двугривенный, Иона долго глядит вслед гулякам,
исчезающим в темном подъезде. Опять он одинок, и опять наступает для него тишина… Утихшая ненадолго тоска появляется вновь и распирает грудь еще с большей силой. Глаза Ионы тревожно и
мученически бегают по толпам, снующим по обе стороны улицы: не найдется ли из этих тысяч людей хоть один, который выслушал бы его? Но толпы бегут, не замечая ни его, ни тоски… Тоска громадная,
не знающая границ. Лопни грудь Ионы и вылейся из нее тоска, так она бы, кажется, весь свет залила, но, тем не менее, ее не видно. Она сумела поместиться в такую ничтожную скорлупу, что ее не
увидишь днем с огнем…

Иона видит дворника с кульком и решает заговорить с ним.

— Милый, который теперь час будет? — спрашивает он.

— Десятый… Чего же стал здесь? Проезжай!

Иона отъезжает на несколько шагов, изгибается и отдается тоске… Обращаться к людям он считает уже бесполезным. Но не проходит и пяти минут, как он выпрямляется, встряхивает головой, словно
почувствовал острую боль, и дергает вожжи… Ему невмоготу.

«Ко двору, — думает он. — Ко двору!»

И лошаденка, точно поняв его мысль, начинает бежать рысцой. Спустя часа полтора, Иона сидит уже около большой грязной печи. На печи, на полу, на скамьях храпит народ. В воздухе «спираль» и
духота… Иона глядит на спящих, почесывается и жалеет, что так рано вернулся домой…

«И на овес не выездил, — думает он. — Оттого-то вот и тоска. Человек, который знающий свое дело… который и сам сыт, и лошадь сыта, завсегда покоен…»

В одном из углов поднимается молодой извозчик, сонно крякает и тянется к ведру с водой.

— Пить захотел? — спрашивает Иона.

— Стало быть, пить!

— Так… На здоровье… А у меня, брат, сын помер… Слыхал? На этой неделе в больнице… История!

Иона смотрит, какой эффект произвели его слова, но не видит ничего. Молодой укрылся с головой и уже спит. Старик вздыхает и чешется… Как молодому хотелось пить, так ему хочется говорить. Скоро
будет неделя, как умер сын, а он еще путем не говорил ни с кем… Нужно поговорить с толком, с расстановкой… Надо рассказать, как заболел сын, как он мучился, что говорил перед смертью, как
умер… Нужно описать похороны и поездку в больницу за одеждой покойника. В деревне осталась дочка Анисья… И про нее нужно поговорить… Да мало ли о чем он может теперь поговорить? Слушатель
должен охать, вздыхать, причитывать… А с бабами говорить еще лучше. Те хоть и дуры, но ревут от двух слов.

«Пойти лошадь поглядеть, — думает Иона. — Спать всегда успеешь… Небось, выспишься…»

Он одевается и идет в конюшню, где стоит его лошадь. Думает он об овсе, сене, о погоде… Про сына, когда один, думать он не может… Поговорить с кем-нибудь о нем можно, но самому думать и
рисовать себе его образ невыносимо жутко…

— Жуешь? — спрашивает Иона свою лошадь, видя ее блестящие глаза. — Ну, жуй, жуй… Коли на овес не выездили, сено есть будем… Да… Стар уж стал я ездить… Сыну бы ездить, а не мне… То
настоящий извозчик был… Жить бы только…

Иона молчит некоторое время и продолжает:

— Так-то, брат кобылочка… Нету Кузьмы Ионыча… Приказал долго жить… Взял и помер зря… Таперя, скажем, у тебя жеребеночек, и ты этому жеребеночку родная мать… И вдруг, скажем, этот самый
жеребеночек приказал долго жить… Ведь жалко?

Лошаденка жует, слушает и дышит на руки своего хозяина…

Иона увлекается и рассказывает ей всё…

БЛОКИ «Отцы и дети»,

«Искусство и ремесло»

Константин Паустовский

«Телеграмма»

Октябрь был на редкость холодный, ненастный. Тесовые крыши почернели.

 Спутанная трава в саду полегла, и все доцветал и никак не мог доцвесть и осыпаться один только маленький подсолнечник у забора.

 Над лугами тащились из-за реки, цеплялись за облетевшие ветлы рыхлые тучи. Из них назойливо сыпался дождь.

 По дорогам уже нельзя было ни пройти, ни проехать, и пастухи пере, стали гонять в луга стадо.

 Пастуший рожок затих до весны. Катерине Петровне стало еще труднее вставать по утрам и видеть все то же: комнаты, где застоялся горький запах нетопленных печей, пыльный «Вестник Европы»,
пожелтевшие чашки на столе, давно не чищенный самовар и картины на стенах. Может быть, в комнатах было слишком сумрачно, а в глазах Катерины Петровны уже появилась темная вода, или, может быть,
картины потускнели от времени, но на них ничего нельзя было разобрать. Катерина Петровна только по памяти знала, что вот эта – портрет ее отца, а вот эта – маленькая, в золотой раме – подарок
Крамского, эскиз к его «Неизвестной». Катерина Петровна доживала свой век в старом доме, построенном ее отцом – известным художником.

В старости художник вернулся из Петербурга в свое родное село, жил на покое и занимался садом. Писать он уже не мог: дрожала рука, да и зрение ослабло, часто болели глаза.

Дом был, как говорила Катерина Петровна, «мемориальный». Он находился под охраной областного музея. Но что будет с этим домом, когда умрет она, последняя его обитательница, Катерина Петровна не
знала. А в селе – называлось оно Заборье – никого не было, с кем бы можно было поговорить о картинах, о петербургской жизни, о том лете, когда Катерина Петровна жила с отцом в Париже и видела
похороны Виктора Гюго.

Не расскажешь же об этом Манюшке, дочери соседа, колхозного сапожника, – девчонке, прибегавшей каждый день, чтобы принести воды из колодца, подмести полы, поставить самовар.

Катерина Петровна дарила Манюшке за услуги сморщенные перчатки, страусовые перья, стеклярусную черную шляпу.

– На что это мне? – хрипло спрашивала Манюшка и шмыгала носом. – Тряпичница я, что ли?

– А ты продай, милая, – шептала Катерина Петровна. Вот уже год, как она ослабела и не могла говорить громко. – Ты продай.

– Сдам в утиль, – решала Манюшка, забирала все и уходила.

Изредка заходил сторож при пожарном сарае – Тихон, тощий, рыжий. Он еще помнил, как отец Катерины Петровны приезжал из Петербурга, строил дом, заводил усадьбу.

Тихон был тогда мальчишкой, но почтение к старому художнику сберег на всю жизнь. Глядя на его картины, он громко вздыхал:

– Работа натуральная!

Тихон хлопотал часто без толку, от жалости, но все же помогал по хозяйству: рубил в саду засохшие деревья, пилил их, колол на дрова. И каждый раз, уходя, останавливался в дверях и спрашивал:

– Не слышно, Катерина Петровна, Настя пишет чего или нет?

Катерина Петровна молчала, сидя на диване – сгорбленная, маленькая, – и всё перебирала какие-то бумажки в рыжем кожаном ридикюле. Тихон долго сморкался, топтался у порога.

– Ну что ж, – говорил он, не дождавшись ответа. – Я, пожалуй, пойду, Катерина Петровна.

– Иди, Тиша, – шептала Катерина Петровна. – Иди, бог с тобой!

Он выходил, осторожно прикрыв дверь, а Катерина Петровна начинала тихонько плакать. Ветер свистел за окнами в голых ветвях, сбивал последние листья. Керосиновый ночник вздрагивал на столе. Он
был, казалось, единственным живым существом в покинутом доме, – без этого слабого огня Катерина Петровна и не знала бы, как дожить до утра.

Ночи были уже долгие, тяжелые, как бессонница. Рассвет все больше медлил, все запаздывал и нехотя сочился в немытые окна, где между рам еще с прошлого года лежали поверх ваты когда-то желтые
осенние, а теперь истлевшие и черные листья.

Настя, дочь Катерины Петровны и единственный родной человек, жила далеко, в Ленинграде. Последний раз она приезжала три года назад.

Катерина Петровна знала, что Насте теперь не до нее, старухи. У них, у молодых, свои дела, свои непонятные интересы, свое счастье. Лучше не мешать. Поэтому Катерина Петровна очень редко писала
Насте, но думала о ней все дни, сидя на краешке продавленного дивана так тихо, что мышь, обманутая тишиной, выбегала из-за печки, становилась на задние лапки и долго, поводя носом, нюхала
застоявшийся воздух.

Писем от Насти тоже не было, но раз в два-три месяца веселый молодой почтарь Василий приносил Катерине Петровне перевод на двести рублей. Он осторожно придерживал Кате.рину Петровну за руку,
когда она расписывалась, чтобы не расписалась там, где не надо.

Василий уходил, а Катерина Петровна сидела, растерянная, с деньгами в руках. Потом она надевала очки и перечитывала несколько слов на почтовом переводе. Слова были все одни и те же: столько дел,
что нет времени не то что приехать, а даже написать настоящее письмо.

Катерина Петровна осторожно перебирала пухлые бумажки. От старости она забывала, что деньги эти вовсе не те, какие были в руках у Насти, и ей казалось, что от денег пахнет Настиными духами.

Как-то, в конце октября, ночью, кто-то долго стучал в заколоченную уже несколько лет калитку в глубине сада.

Катерина Петровна забеспокоилась, долго обвязывала голову теплым платком, надела старый салоп, впервые за этот год вышла из дому. Шла она медленно, ощупью. От холодного воздуха разболелась
голова. Позабытые звезды пронзительно смотрели на землю. Палые листья мешали идти.

Около калитки Катерина Петровна тихо спросила:

– Кто стучит?

Но за забором никто не ответил.

– Должно быть, почудилось, – сказала Катерина Петровна и побрела назад.

  Она задохнулась, остановилась у старого дерева, взялась рукой за холодную, мокрую ветку и узнала: это был клен. Его она посадила давно, еще девушкой-хохотушкой, а сейчас он стоял
облетевший, озябший, ему некуда было уйти от этой бесприютной, ветреной ночи.– Ни черта у вас не получится, дорогая моя, – со злорадством говорил он Насте, будто она устраивала не его, а свою
выставку. – Зря я только трачу время, честное слово.

Настя сначала приходила в отчаяние и обижалась, пока не поняла, что все эти капризы от уязвленной гордости, что они наигранны и в глубине души Тимофеев очень рад своей будущей выставке.

Выставка открылась вечером. Тимофеев злился и говорил, что нельзя смотреть скульптуру при электричестве.

– Мертвый свет! – ворчал он. – Убийственная скука! Керосин и то лучше.

– Какой же свет вам нужен, невозможный вы тип? – вспылила Настя.

– Свечи нужны! Свечи! – страдальчески закричал Тимофеев. – Как же можно Гоголя ставить под электрическую лампу. Абсурд!

Нa открытии были скульпторы, художники. Непосвященный, услышав разговоры скульпторов, не всегда мог бы догадаться, хвалят ли они работы Тимофеева или ругают. Но Тимофеев понимал, что выставка
удалась.

Седой вспыльчивый художник подошел к Насте и похлопал ее по руке:

– Благодарю. Слышал, что это вы извлекли Тимофеева на свет божий. Прекрасно сделали. А то у нас, знаете ли, много болтающих о внимании к художнику, о заботе и чуткости, а как дойдет до дела, так
натыкаешься на пустые глаза. Еще раз благодарю!

Началось обсуждение. Говорили много, хвалили, горячились, и мысль, брошенная старым художником о внимании к человеку, к молодому незаслуженно забытому скульптору, повторялась в каждой речи.

Тимофеев сидел нахохлившись, рассматривал паркет, но все же искоса поглядывал на выступающих, не зная, можно ли им верить или пока еще рано.

В дверях появилась курьерша из Союза – добрая и бестолковая Даша. Она делала Насте какие-то знаки. Настя подошла к ней, и Даша, ухмыляясь, подала ей телеграмму.

Настя вернулась на свое место, незаметно вскрыла телеграмму, прочла и ничего не поняла:

«Катя помирает. Тихон».

«Какая Катя? – растерянно подумала Настя. – Какой Тихон? Должно бить, это не мне».

Она посмотрела на адрес: нет, телеграмма была ей. Тогда только она заметила тонкие печатные буквы на бумажной ленте: «Заборье».

Настя скомкала телеграмму и нахмурилась. Выступал Перший.

– В наши дни, – говорил он, покачиваясь и придерживая очки, – забота о человеке становится той прекрасной реальностью, которая помогает нам расти и работать. Я счастлив отметить в нашей среде, в
среде скульпторов и художников, проявление этой заботы. Я говорю о выставке работ товарища Тимофеева. Этой выставкой мы целиком обязаны – да не в обиду будет сказано нашему руководству – одной из
рядовых сотрудниц Союза, нашей милой Анастасии Семеновне.

Перший поклонился Насте, и все зааплодировали. Аплодировали долго. Настя смутилась до слез.

Кто-то тронул ее сзади за руку. Это был старый вспыльчивый художник.

– Что? – спросил он шепотом и показал глазами на скомканную в руке Насти телеграмму. – Ничего неприятного?

– Нет, – ответила Настя. – Это так… От одной знакомой…

– Ага! – пробормотал старик и снова стал слушать Першина.

Все смотрели на Першина, но чей-то взгляд, тяжелый и пронзительный, Настя все время чувствовала на себе и боялась поднять голову. «Кто бы это мог быть? – подумала она. – Неужели кто-нибудь
догадался? Как глупо. Опять расходились нервы».

Она с усилием подняла глаза и тотчас отвела их: Гоголь смотрел на нее, усмехаясь. На его виске как будто тяжело билась тонкая склеротическая жилка. Насте показалось, что Гоголь тихо сказал сквозь
стиснутые зубы: – «Эх, ты!»

Настя быстро встала, вышла, торопливо оделась внизу и выбежала на улицу.

Валил водянистый снег. На Исаакиевском соборе выступила серая изморозь. Хмурое небо все ниже опускалось на город, на Настю, на Неву.

«Ненаглядная моя, – вспомнила Настя недавнее письмо. – Ненаглядная!»

Настя села на скамейку в сквере около Адмиралтейства и горько заплакала. Снег таял на лице, смешивался со слезами.

Настя вздрогнула от холода и вдруг поняла, что никто ее так не любил, как эта дряхлая, брошенная всеми старушка, там, в скучном Заборье.

«Поздно! Маму я уже не увижу», – сказала она про себя и вспомнила, что за последний год она впервые произнесла это детское милое слово – «мама».

Она вскочила, быстро пошла против снега, хлеставшего в лицо.

«Что ж что, мама? Что? – думала она, ничего не видя. – Мама! Как же это могло так случиться? Ведь никого же у меня в жизни нет. Нет и не будет роднее. Лишь бы успеть, лишь бы она увидела меня,
лишь бы простила».

Настя вышла на Невский проспект, к городской станции железных дорог.

Она опоздала. Билетов уже не было.

Настя стояла около кассы, губы у нее дрожали, она не могла говорить, чувствуя, что от первого же сказанного слова она расплачется навзрыд.

Пожилая кассирша в очках выглянула в окошко.

– Что с вами, гражданка? – недовольно спросила она.

– Ничего, – ответила Настя. – У меня мама… Настя повернулась и быстро пошла к выходу.

– Куда вы? – крикнула кассирша. – Сразу надо было сказать. Подождите минутку.

В тот же вечер Настя уехала. Всю дорогу ей казалось, что «Красная стрела» едва тащится, тогда как поезд стремительно мчался сквозь ночные леса, обдавая их паром и оглашая протяжным
предостерегающим криком.

…Тихон пришел на почту, пошептался с почтарем Василием, взял у него телеграфный бланк, повертел его и долго, вытирая рукавом усы, что-то писал на бланке корявыми буквами. Потом осторожно сложил
бланк, засунул в шапку и поплелся к Катерине Петровне.

Катерина Петровна не вставала уже десятый день. Ничего не болело, но обморочная слабость давила на грудь, на голову, на ноги, и трудно было вздохнуть. Манюшка шестые сутки не отходила от Катерины
Петровны. Ночью она, не раздеваясь, спала на продавленном диване. Иногда Манюшке казалось, что Катерина Петровна уже не дышит. Тогда она начинала испуганно хныкать и звала: живая?

Катерина Петровна шевелила рукой под одеялом, и Манюшка успокаивалась.

В комнатах с самого утра стояла по углам ноябрьская темнота, но было тепло. Манюшка топила печку. Когда веселый огонь освещал бревенчатые стены, Катерина Петровна осторожно вздыхала – от огня
комната делалась уютной, обжитой, какой она была давным-давно, еще при Насте. Катерина Петровна закрывала глаза, и из них выкатывалась и скользила по желтому виску, запутывалась в седых волосах
одна-единственная слезинка.

Пришел Тихон. Он кашлял, сморкался и, видимо, был взволнован.

– Что, Тиша? – бессильно спросила Катерина Петровна.

– Похолодало, Катерина Петровна! – бодро сказал Тихон и с беспокойством посмотрел на свою шапку. – Снег скоро выпадет. Оно к лучшему. Дорогу морозцем собьет – значит, и ей будет способнее ехать.

– Кому? – Катерина Петровна открыла глаза и сухой рукой начала судорожно гладить одеяло.

– Да кому же другому, как не Настасье Семеновне, – ответил Тихон, криво ухмыляясь, и вытащил из шапки телеграмму. – Кому, как не ей.

Катерина Петровна хотела подняться, но не смогла, снова упала на подушку.

– Вот! – сказал Тихон, осторожно развернул телеграмму и протянул ее Катерине Петровне.

Но Катерина Петровна ее не взяла, а все так же умоляюще смотрела на Тихона.

– Прочти, – сказала Манюшка хрипло. – Бабка уже читать не умеет. У нее слабость в глазах.

Тихон испуганно огляделся, поправил ворот, пригладил рыжие редкие волосы и глухим, неуверенным голосом прочел: «Дожидайтесь, выехала. Остаюсь всегда любящая дочь ваша Настя».

– Не надо, Тиша! – тихо сказала Катерина Петровна. – Не надо, милый. Бог с тобой. Спасибо тебе за доброе слово, за ласку.

Катерина Петровна с трудом отвернулась к стене, потом как будто уснула.

Тихон сидел в холодной прихожей на лавочке, курил, опустив голову, сплевывал и вздыхал, пока не вышла Манюшка и не поманила в комнату Катерины Петровны.

Тихон вошел на цыпочках и всей пятерней отер лицо. Катерина Петровна лежала бледная, маленькая, как будто безмятежно уснувшая.

– Не дождалась, – пробормотал Тихон. – Эх, горе ее горькое, страданье неписаное! А ты смотри, дура, – сказал он сердито Манюшке, – за добро плати добром, не будь пустельгой… Сиди здесь, а я
сбегаю в сельсовет, доложу.

Он ушел, а Манюшка сидела на табурете, подобрав колени, тряслась и смотрела не отрываясь на Катерину Петровну.

Хоронили Катерину Петровну на следующий день. Подморозило. Выпал тонкий снежок. День побелел, и небо было сухое, светлое, но серое, будто над головой протянули вымытую, подмерзшую холстину. Дали
за рекой стояли сизые. От них тянуло острым и веселым запахом снега, схваченной первым морозом ивовой коры.

На похороны собрались старухи и ребята. Гроб на кладбище несли Тихон, Василий и два брата Малявины – старички, будто заросшие чистой паклей. Манюшка с братом Володькой несла крышку гроба и не
мигая смотрела перед собой.

Кладбище было за селом, над рекой. На нем росли высокие, желтые от лишаев вербы.

По дороге встретилась учительница. Она недавно приехала из областного города и никого еще в Заборье не знала.

– Учителька идет, учителька! – зашептали мальчишки.

Учительница была молоденькая, застенчивая, сероглазая, совсем еще девочка. Она увидела похороны и робко остановилась, испуганно посмотрела на маленькую старушку в гробу. На лицо старушки падали и
не таяли колкие снежинки. Там, в областном городе, у учительницы осталась мать – вот такая же маленькая, вечно взволнованная заботами о дочери и такая же совершенно седая.

Учительница постояла и медленно пошла вслед за гробом. Старухи оглядывались на нее, шептались, что вот, мол, тихая какая девушка и ей трудно будет первое время с ребятами – уж очень они в Заборье
самостоятельные и озорные.

Учительница наконец решилась и спросила одну из старух, бабку Матрену:

– Одинокая, должно быть, была эта старушка?

– И-и, мила-ая, – тотчас запела Матрена, – почитай что совсем одинокая. И такая задушевная была, такая сердечная. Все, бывало, сидит и сидит у себя на диванчике одна, не с кем ей слова сказать.
Такая жалость! Есть у нее в Ленинграде дочка, да, видно, высоко залетела. Так вот и померла без людей, без сродственников.

На кладбище гроб поставили около свежей могилы. Старухи кланялись гробу, дотрагивались темными руками до земли. Учительница подошла к гробу, наклонилась и поцеловала Катерину Петровну в высохшую
желтую руку. Потом быстро выпрямилась, отвернулась и пошла к разрушенной кирпичной ограде.

За оградой, в легком перепархивающем снегу лежала любимая, чуть печальная, родная земля.

Учительница долго смотрела, слушала, как за ее спиной переговаривались старики, как стучала по крышке гроба земля и далеко по дворам кричали разноголосые петухи – предсказывали ясные дни, легкие
морозы, зимнюю тишину.

В Заборье Настя приехала на второй день после похорон. Она застала свежий могильный холм на кладбище – земля на нем смерзлась комками – и холодную темную комнату Катерины Петровны, из которой,
казалось, жизнь ушла давным-давно.

В этой комнате Настя проплакала всю ночь, пока аа окнами не засинел мутный и тяжелый рассвет.

Уехала Настя из Заборья крадучись, стараясь, чтобы ее никто нз увидел и ни о чем не расспрашивал. Ей казалось, что никто, кроме Катерины Петровны, не мог снять с нее непоправимой вины,
невыносимой тяжести.

БЛОКИ

«Месть и великодушие»,

«Доброта и жестокость»,

«Отцы и дети»

Максим Горький

СТАРУХА ИЗЕРГИЛЬ

I

Я слышал эти рассказы под Аккерманом, в Бессарабии, на морском берегу.

Однажды вечером, кончив дневной сбор винограда, партия молдаван, с которой я работал, ушла на берег моря, а я и старуха Изергиль остались под густой тенью виноградных лоз и, лежа на земле,
молчали, глядя, как тают в голубой мгле ночи силуэты тех людей, что пошли к морю.

Они шли, пели и смеялись; мужчины — бронзовые, с пышными, черными усами и густыми кудрями до плеч, в коротких куртках и широких шароварах; женщины и девушки — веселые, гибкие, с темно-синими
глазами, тоже бронзовые. Их волосы, шелковые и черные, были распущены, ветер, теплый и легкий, играя ими, звякал монетами, вплетенными в них. Ветер тек широкой, ровной волной, но иногда он точно
прыгал через что-то невидимое и, рождая сильный порыв, развевал волосы женщин в фантастические гривы, вздымавшиеся вокруг их голов. Это делало женщин странными и сказочными. Они уходили все
дальше от нас, а ночь и фантазия одевали их все прекраснее.

Кто-то играл на скрипке… девушка пела мягким контральто, слышался смех…

Воздух был пропитан острым запахом моря и жирными испарениями земли, незадолго до вечера обильно смоченной дождем. Еще и теперь по небу бродили обрывки туч, пышные, странных очертаний и красок,
тут — мягкие, как клубы дыма, сизые и пепельно-голубые, там — резкие, как обломки скал, матово-черные или коричневые. Между ними ласково блестели темно-голубые клочки неба, украшенные золотыми
крапинками звезд. Все это — звуки и запахи, тучи и люди — было странно красиво и грустно, казалось началом чудной сказки. И все как бы остановилось в своем росте, умирало; шум голосов гас,
удаляясь, перерождался в печальные вздохи.

— Что ты не пошел с ними? — кивнув головой, спросила старуха Изергиль.

Время согнуло ее пополам, черные когда-то глаза были тусклы и слезились. Ее сухой голос звучал странно, он хрустел, точно старуха говорила костями.

— Не хочу, — ответил я ей.

— У!.. стариками родитесь вы, русские. Мрачные все, как демоны… Боятся тебя наши девушки… А ведь ты молодой и сильный…

Луна взошла. Ее диск был велик, кроваво-красен, она казалась вышедшей из недр этой степи, которая на своем веку так много поглотила человеческого мяса и выпила крови, отчего, наверное, стала
такой жирной и щедрой. На нас упали кружевные тени от листвы, я и старуха покрылись ими, как сетью. По степи, влево от нас, поплыли тени облаков, пропитанные голубым сиянием луны, они стали
прозрачней и светлей.

— Смотри, вон идет Ларра!

Я смотрел, куда старуха указывала своей дрожащей рукой с кривыми пальцами, и видел: там плыли тени, их было много, и одна из них, темней и гуще, чем другие, плыла быстрей и ниже сестер, — она
падала от клочка облака, которое плыло ближе к земле, чем другие, и скорее, чем они.

— Никого нет там! — сказал я.

— Ты слеп больше меня, старухи. Смотри — вон, темный, бежит степью!

Я посмотрел еще и снова не видел ничего, кроме тени.

— Это тень! Почему ты зовешь ее Ларра?

—Потому что это — он. Он уже стал теперь как тень, — nopal Он живет тысячи лет, солнце высушило его тело, кровь и кости, и ветер распылил их. Вот что может сделать бог с человеком за гордость!..

— Расскажи мне, как это было! — попросил я старуху, чувствуя впереди одну из славных сказок, сложенных в степях.

И она рассказала мне эту сказку.

«Многие тысячи лет прошли с той поры, когда случилось это. Далеко за морем, на восход солнца, есть страна большой реки, в той стране каждый древесный лист и стебель травы дает столько тени,
сколько нужно человеку, чтоб укрыться в ней от солнца, жестоко жаркого там.

Вот какая щедрая земля в той стране!

Там жило могучее племя людей, они пасли стада и на охоту за зверями тратили свою силу и мужество, пировали после охоты, пели песни и играли с девушками.

Однажды, во время пира, одну из них, черноволосую и нежную, как ночь, унес орел, спустившись с неба. Стрелы, пущенные в него мужчинами, упали, жалкие, обратно на землю. Тогда пошли искать
девушку, но — не нашли ее. И забыли о ней, как забывают обо всем на земле».

Старуха вздохнула и замолчала. Ее скрипучий голос звучал так, как будто это роптали все забытые века, воплотившись в ее груди тенями воспоминаний. Море тихо вторило началу одной из древних
легенд, которые, может быть, создались на его берегах.

«Но через двадцать лет она сама пришла, измученная, иссохшая, а с нею был юноша, красивый и сильный, как сама она двадцать лет назад. И, когда ее спросили, где была она, она рассказала, что орел
унес ее в горы и жил с нею там, как с женой. Вот его сын, а отца нет уже, когда он стал слабеть, то поднялся в последний раз высоко в небо и, сложив крылья, тяжело упал оттуда на острые уступы
горы, насмерть разбился о них…

Все смотрели с удивлением на сына орла и видели, что он ничем не лучше их, только глаза его были холодны и горды, как у царя птиц. И разговаривали с ним, а он отвечал, если хотел, или молчал, а
когда пришли старейшие племени, он говорил с ними, как с равными себе. Это оскорбило их, и они, назвав его неоперенной стрелой с неотточенным наконечником, сказали ему, что их чтут, им повинуются
тысячи таких, как он, и тысячи вдвое старше его. А он, смело глядя на них, отвечал, что таких, как он, нет больше; и если все чтут их — он не хочет делать этого. О!.. тогда уж совсем рассердились
они. Рассердились и сказали:

— Ему нет места среди нас! Пусть идет куда хочет.

Он засмеялся и пошел, куда захотелось ему, — к одной красивой девушке, которая пристально смотрела на него; пошел к ней и, подойдя, обнял ее. А она была дочь одного из старшин, осудивших его. И,
хотя он был красив, она оттолкнула его, потому что боялась отца. Она оттолкнула его, да и пошла прочь, а он ударил ее и, когда она упала, встал ногой на ее грудь, так, что из ее уст кровь
брызнула к небу, девушка, вздохнув, извилась змеей и умерла.

Всех, кто видел это, оковал страх, — впервые при них так убивали женщину. И долго все молчали, глядя на нее, лежавшую с открытыми глазами и окровавленным ртом, и на него, который стоял один
против всех, рядом с ней, и был горд, — не опустил своей головы, как бы вызывая на нее кару. Потом, когда одумались, то схватили его, связали и так оставили, находя, что убить сейчас же — слишком
просто и не удовлетворит их».

Ночь росла и крепла, наполняясь странными, тихими звуками. В степи печально посвистывали суслики, в листве винограда дрожал стеклянный стрекот кузнечиков, листва вздыхала и шепталась, полный диск
луны, раньше кроваво-красный, бледнел, удаляясь от земли, бледнел и все обильнее лил на степь голубоватую мглу…

«И вот они собрались, чтобы придумать казнь, достойную преступления… Хотели разорвать его лошадьми — и это казалось мало им; думали пустить в него всем по стреле, но отвергли и это; предлагали
сжечь его, но дым костра не позволил бы видеть его мучений; предлагали много — и не находили ничего настолько хорошего, чтобы понравилось всем. А его мать стояла перед ними на коленях и молчала,
не находя ни слез, ни слов, чтобы умолять о пощаде. Долго говорили они, и вот один мудрец сказал, подумав долго:

— Спросим его, почему он сделал это?

Спросили его об этом. Он сказал:

— Развяжите меня! Я не буду говорить связанный!

А когда развязали его, он спросил:

— Что вам нужно? — спросил так, точно они были рабы…

— Ты слышал…— сказал мудрец.

— Зачем я буду объяснять вам мои поступки?

— Чтоб быть понятым нами. Ты, гордый, слушай! Все равно ты умрешь ведь… Дай же нам понять то, что ты сделал. Мы остаемся жить, и нам полезно знать больше, чем мы знаем…

— Хорошо, я скажу, хотя я, может быть, сам неверно понимаю то, что случилось. Я убил ее потому, мне кажется, — что меня оттолкнула она… А мне было нужно ее.

— Но она не твоя! — сказали ему.

— Разве вы пользуетесь только своим? Я вижу, что каждый человек имеет только речь, руки и ноги… а владеет он животными, женщинами, землей… и многим еще…

Ему сказали на это, что за все, что человек берет, он платит собой: своим умом и силой, иногда — жизнью. А он отвечал, что он хочет сохранить себя целым.

Долго говорили с ним и наконец увидели, что он считает себя первым на земле и, кроме себя, не видит ничего. Всем даже страшно стало, когда поняли, на какое одиночество он обрекал себя. У него не
было ни племени, ни матери, ни скота, ни жены, и он не хотел ничего этого.

Когда люди увидали это, они снова принялись судить о том, как наказать его. Но теперь недолго они говорили, — тот, мудрый, не мешавший им судить, заговорил сам:

— Стойте! Наказание есть. Это страшное наказание; вы не выдумаете такого в тысячу лет! Наказание ему — в нем самом! Пустите его, пусть он будет свободен. Вот его наказание!

И тут произошло великое. Грянул гром с небес, — хотя на них не было туч. Это силы небесные подтверждали речь мудрого. Все поклонились и разошлись. А этот юноша, который теперь получил имя Ларра,
что значит: отверженный, выкинутый вон, — юноша громко смеялся вслед людям, которые бросили его, смеялся, оставаясь один, свободный, как отец его. Но отец его — не был человеком… А этот — был
человек. И вот он стал жить, вольный, как птица. Он приходил в племя и похищал скот, девушек — все, что хотел. В него стреляли, но стрелы не могли пронзить его тела, закрытого невидимым покровом
высшей кары. Он был ловок, хищен, силен, жесток и не встречался с людьми лицом к лицу. Только издали видели его. И долго он, одинокий, так вился около людей, долго — не один десяток годов. Но вот
однажды он подошел близко к людям и, когда они бросились на него, не тронулся с места и ничем не показал, что будет защищаться. Тогда один из людей догадался и крикнул громко:

— Не троньте его! Он хочет умереть!

И все остановились, не желая облегчить участь того, кто делал им зло, не желая убивать его. Остановились и смеялись над ним. А он дрожал, слыша этот смех, и все искал чего-то на своей груди,
хватаясь за нее руками. И вдруг он бросился на людей, подняв камень. Но они, уклоняясь от его ударов, не нанесли ему ни одного, и когда он, утомленный, с тоскливым криком упал на землю, то отошли
в сторону и наблюдали за ним. Вот он встал и, подняв потерянный кем-то в борьбе с ним нож, ударил им себя в грудь. Но сломался нож — точно в камень ударили им. И снова он упал на землю и долго
бился головой об нее. Но земля отстранялась от него, углубляясь от ударов его головы.

— Он не может умереть! — с радостью сказали люди.

И ушли, оставив его. Он лежал кверху лицом и видел — высоко в небе черными точками плавали могучие орлы. В его глазах было столько тоски, что можно было бы отравить ею всех людей мира. Так, с той
поры остался он один, свободный, ожидая смерти. И вот он ходит, ходит повсюду… Видишь, он стал уже как тень и таким будет вечно! Он не понимает ни речи людей, ни их поступков — ничего. И все
ищет, ходит, ходит… Ему нет жизни, и смерть не улыбается ему. И нет ему места среди людей… Вот как был поражен человек за гордость!»

Старуха вздохнула, замолчала, и ее голова, опустившись на грудь, несколько раз странно качнулась.

Я посмотрел на нее. Старуху одолевал сон, показалось мне. И стало почему-то страшно жалко ее. Конец рассказа она вела таким возвышенным, угрожающим тоном, а все-таки в этом тоне звучала
боязливая, рабская нота.

На берегу запели, — странно запели. Сначала раздался контральто, — он пропел две-три ноты, и раздался другой голос, начавший песню сначала и первый все лился впереди его…— третий, четвертый,
пятый вступили в песню в том же порядке. И вдруг ту же песню, опять-таки сначала, запел хор мужских голосов.

Каждый голос женщин звучал совершенно отдельно, все они казались разноцветными ручьями и, точно скатываясь откуда-то сверху по уступам, прыгая и звеня, вливаясь в густую волну мужских голосов,
плавно лившуюся кверху, тонули в ней, вырывались из нее, заглушали ее и снова один за другим взвивались, чистые и сильные, высоко вверх.

Шума волн не слышно было за голосами…

II

— Слышал ли ты, чтоб где-нибудь еще так пели? — спросила Изергиль, поднимая голову и улыбаясь беззубым ртом.

— Не слыхал. Никогда не слыхал…

— И не услышишь. Мы любим петь. Только красавцы могут хорошо петь, — красавцы, которые любят жить. Мы любим жить. Смотри-ка, разве не устали за день те, которые поют там? С восхода по закат
работали, взошла луна, и уже — поют! Те, которые не умеют жить, легли бы спать. Те, которым жизнь мила, вот — поют.

— Но здоровье…— начал было я.

— Здоровья всегда хватит на жизнь. Здоровье! Разве ты, имея деньги, не тратил бы их? Здоровье — то же золото. Знаешь ты, что я делала, когда была молодой? Я ткала ковры с восхода по закат, не
вставая почти. Я, как солнечный луч, живая была и вот должна была сидеть неподвижно, точно камень. И сидела до того, что, бывало, все кости у меня трещат. А как придет ночь, я бежала к тому, кого
любила, целоваться с ним. И так я бегала три месяца, пока была любовь; все ночи этого времени бывала у него. И вот до какой поры дожила — хватило крови! А сколько любила! Сколько поцелуев взяла и
дала!..

Я посмотрел ей в лицо. Ее черные глаза были все-таки тусклы, их не оживило воспоминание. Луна освещала ее сухие, потрескавшиеся губы, заостренный подбородок с седыми волосами на нем и сморщенный
нос, загнутый, словно клюв совы. На месте щек были черные ямы, и в одной из них лежала прядь пепельно-седых волос, выбившихся из-под красной тряпки, которою была обмотана ее голова. Кожа на лице,
шее и руках вся изрезана морщинами, и при каждом движении старой Изергиль можно было ждать, что сухая эта кожа разорвется вся, развалится кусками и предо мной встанет голый скелет с тусклыми
черными глазами.

Она снова начала рассказывать своим хрустящим голосом:

— Я жила с матерью под Фальми, на самом берегу Бырлата; и мне было пятнадцать лет, когда он явился к нашему хутору. Был он такой высокий, гибкий, черноусый, веселый. Сидит в лодке и так звонко
кричит он нам в окна: «Эй, нет ли у вас вина… и поесть мне?» Я посмотрела в окно сквозь ветви ясеней и вижу: река вся голубая от луны, а он, в белой рубахе и в широком кушаке с распущенными на
боку концами, стоит одной ногой в лодке, а другой на берегу. И покачивается, и что-то поет. Увидал меня, говорит: «Вот какая красавица живет тут!.. А я и не знал про это!» Точно он уж знал всех
красавиц до меня! Я дала ему вина и вареной свинины… А через четыре дня дала уже и всю себя… Мы всё катались с ним в лодке по ночам. Он приедет и посвистит тихо, как суслик, а я выпрыгну, как
рыба, в окно на реку. И едем… Он был рыбаком с Прута, и потом, когда мать узнала про все и побила меня, уговаривал все меня уйти с ним в Добруджу и дальше, в дунайские гирла. Но мне уж не
нравился он тогда — только поет да целуется, ничего больше! Скучно это было уже. В то время гуцулы шайкой ходили по тем местам, и у них были любезные тут… Так вот тем — весело было. Иная ждет,
ждет своего карпатского молодца, думает, что он уже в тюрьме или убит где-нибудь в драке, — и вдруг он один, а то с двумя-тремя товарищами, как с неба, упадет к ней. Подарки подносил богатые —
легко же ведь доставалось все им! И пирует у нее, и хвалится ею перед своими товарищами. А ей любо это. Я и попросила одну подругу, у которой был гуцул, показать мне их… Как ее звали? Забыла
как… Все стала забывать теперь. Много времени прошло с той поры, все забудешь! Она меня познакомила с молодцом. Был хорош… Рыжий был, весь рыжий — и усы и кудри! Огненная голова. И был он
такой печальный, иногда ласковый, а иногда, как зверь, ревел и дрался. Раз ударил меня в лицо… А я, как кошка, вскочила ему на грудь, да и впилась зубами в щеку… С той поры у него на щеке
стала ямка, и он любил, когда я целовала ее…

— А рыбак куда девался? — спросил я.

— Рыбак? А он… тут… Он пристал к ним, к гуцулам. Сначала все уговаривал меня и грозил бросить в воду, а потом — ничего, пристал к ним и другую завел… Их обоих и повесили вместе — и рыбака и
этого гуцула. Я ходила смотреть, как их вешали. В Добрудже это было. Рыбак шел на казнь бледный и плакал, а гуцул трубку курил. Идет себе и курит, руки в карманах, один ус на плече лежит, а
другой на грудь свесился. Увидал меня, вынул трубку и кричит: «Прощай!..» Я целый год жалела его. Эх!.. Это уж тогда с ними было, как они хотели уйти в Карпаты к себе. На прощанье пошли к одному
румыну в гости, там их и поймали. Двоих только, а нескольких убили, а остальные ушли… Все-таки румыну заплатили после… Хутор сожгли и мельницу, и хлеб весь. Нищим стал.

— Это ты сделала? — наудачу спросил я.

— Много было друзей у гуцулов, не одна я… Кто был их лучшим другом, тот и справил им поминки…

Песня на берегу моря уже умолкла, и старухе вторил теперь только шум морских волн, — задумчивый, мятежный шум был славной второй рассказу о мятежной жизни. Все мягче становилась ночь, и все
больше разрождалось в ней голубого сияния луны, а неопределенные звуки хлопотливой жизни ее невидимых обитателей становились тише, заглушаемые возраставшим шорохом волн… ибо усиливался ветер.

— А то еще турка любила я. В гареме у него была, в Скутари. Целую неделю жила, — ничего… Но скучно стало…— всё женщины, женщины… Восемь было их у него… Целый день едят, спят и болтают
глупые речи… Или ругаются, квохчут, как курицы… Он был уж немолодой, этот турок. Седой почти и такой важный, богатый. Говорил — как владыка… Глаза были черные… Прямые глаза… Смотрят
прямо в душу. Очень он любил молиться. Я его в Букурешти увидала… Ходит по рынку, как царь, и смотрит так важно, важно. Я ему улыбнулась. В тот же вечер меня схватили на улице и привезли к
нему. Он сандал и пальму продавал, а в Букурешти приехал купить что-то. «Едешь ко мне?» — говорит. «О да, поеду!» — «Хорошо!» И я поехала. Богатый он был, этот турок. И сын у него уже был —
черненький мальчик, гибкий такой… Ему лет шестнадцать было. С ним я и убежала от турка… Убежала в Болгарию, в Лом-Паланку… Там меня одна болгарка ножом ударила в грудь за жениха или за мужа
своего — уже не помню.

Хворала я долго в монастыре одном. Женский монастырь. Ухаживала за мной одна девушка, полька… и к ней из монастыря другого, — около Арцер-Паланки, помню, — ходил брат, тоже монашек… Такой…
как червяк, все извивался предо мной… И когда я выздоровела, то ушла с ним… в Польшу его.

— Погоди!.. А где маленький турок?

— Мальчик? Он умер, мальчик. От тоски по дому или от любви… но стал сохнуть он, так, как неокрепшее деревцо, которому слишком много перепало солнца… так и сох все… помню, лежит, весь уже
прозрачный и голубоватый, как льдинка, а все еще в нем горит любовь… И все просит наклониться и поцеловать его… Я любила его и, помню, много целовала… Потом уж он совсем стал плох — не
двигался почти. Лежит и так жалобно, как нищий милостыни, просит меня лечь с ним рядом и греть его. Я ложилась. Ляжешь с ним… он сразу загорится весь. Однажды я проснулась, а он уж холодный…
мертвый… Я плакала над ним. Кто скажет? Может, ведь это я и убила его. Вдвое старше его я была тогда уж. И была такая сильная, сочная… а он — что же?.. Мальчик!..

Она вздохнула и — первый раз я видел это у нее — перекрестилась трижды, шепча что-то сухими губами.

— Ну, отправилась ты в Польшу…— подсказал я ей.

— Да… с тем, маленьким полячком. Он был смешной и подлый. Когда ему нужна была женщина, он ластился ко мне котом и с его языка горячий мед тек, а когда он меня не хотел, то щелкал меня словами,
как кнутом. Раз как-то шли мы по берегу реки, и вот он сказал мне гордое, обидное слово. О! О!.. Я рассердилась! Я закипела, как смола! Я взяла его на руки и, как ребенка, — он был маленький, —
подняла вверх, сдавив ему бока так, что он посинел весь. И вот я размахнулась и бросила его с берега в реку. Он кричал. Смешно так кричал. Я смотрела на него сверху, а он барахтался там, в воде.
Я ушла тогда. И больше не встречалась с ним. Я была счастлива на это: никогда не встречалась после с теми, которых когда-то любила. Это нехорошие встречи, все равно как бы с покойниками.

Старуха замолчала, вздыхая. Я представлял себе воскрешаемых ею людей. Вот огненно-рыжий, усатый гуцул идет умирать, спокойно покуривая трубку. У него, наверное, были холодные, голубые глаза,
которые на все смотрели сосредоточенно и твердо. Вот рядом с ним черноусый рыбак с Прута; плачет, не желая умирать, и на его лице, бледном от предсмертной тоски, потускнели веселые глаза, и усы,
смоченные слезами, печально обвисли по углам искривленного рта. Вот он, старый, важный турок, наверное, фаталист и деспот, и рядом с ним его сын, бледный и хрупкий цветок Востока, отравленный
поцелуями. А вот тщеславный поляк, галантный и жестокий, красноречивый и холодный… И все они — только бледные тени, а та, которую они целовали, сидит рядом со мной живая, но иссушенная
временем, без тела, без крови, с сердцем без желаний, с глазами без огня, — тоже почти тень.

Она продолжала:

— В Польше Стало трудно мне. Там живут холодные и лживые люди. Я не знала их змеиного языка. Все шипят… Что шипят? Это бог дал им такой змеиный язык за то, что они лживы. Шла я тогда, не зная
куда, и видела, как они собирались бунтовать с вами, русскими. Дошла до города Бохнии. Жид один купил меня; не для себя купил, а чтобы торговать мною. Я согласилась на это. Чтобы жить — надо
уметь что-нибудь делать. Я ничего не умела и за это платила собой. Но я подумала тогда, что ведь, если я достану немного денег, чтобы воротиться к себе на Бырлат, я порву цепи, как бы они крепки
ни были. И жила я там. Ходили ко мне богатые паны и пировали у меня. Это им дорого стоило. Дрались из-за меня они, разорялись. Один добивался меня долго и раз вот что сделал; пришел, а слуга за
ним идет с мешком. Вот пан взял в руки тот мешок и опрокинул его над моей головой. Золотые монеты стукали меня по голове, и мне весело было слушать их звон, когда они падали на пол. Но я все-таки
выгнала пана. У него было такое толстое, сырое лицо, и живот — как большая подушка. Он смотрел, как сытая свинья. Да, выгнала я его, хотя он и говорил, что продал все земли свои, и дома, и коней,
чтобы осыпать меня золотом. Я тогда любила одного достойного пана с изрубленным лицом. Все лицо было у него изрублено крест-накрест саблями турок, с которыми он незадолго перед тем воевал за
греков. Вот человек!.. Что ему греки, если он поляк? А он пошел, бился с ними против их врагов. Изрубили его, у него вытек один глаз от ударов, и два пальца на левой руке были тоже отрублены…
Что ему греки, если он поляк? А вот что: он любил подвиги. А когда человек любит подвиги, он всегда умеет их сделать и найдет, где это можно. В жизни, знаешь ли ты, всегда есть место подвигам. И
те, которые не находят их для себя, — те просто лентяи или трусы, или не понимают жизни, потому что, кабы люди понимали жизнь, каждый захотел бы оставить после себя свою тень в ней. И тогда жизнь
не пожирала бы людей бесследно… О, этот, рубленый, был хороший человек! Он готов был идти на край света, чтобы делать что-нибудь. Наверное, ваши убили его во время бунта. А зачем вы ходили бить
мадьяр? Ну-ну, молчи!..

И, приказывая мне молчать, старая Изергиль вдруг замолчала сама, задумалась.

— Знала также я и мадьяра одного. Он однажды ушел от меня, — зимой это было, — и только весной, когда стаял снег, нашли его в поле с простреленной головой. Вот как! Видишь — не меньше чумы губит
любовь людей; коли посчитать — не меньше… Что я говорила? О Польше… Да, там я сыграла свою последнюю игру. Встретила одного шляхтича… Вот был красив! Как черт. Я же стара уж была, эх,
стара! Было ли мне четыре десятка лет? Пожалуй, что и было… А он был еще и горд, и избалован нами, женщинами. Дорого он мне стал… да. Он хотел сразу так себе взять меня, но я не далась. Я не
была никогда рабой, ничьей. А с жидом я уже кончила, много денег дала ему… И уже в Кракове жила. Тогда у меня все было: и лошади, и золото, и слуги… Он ходил ко мне, гордый демон, и все
хотел, чтоб я сама кинулась ему в руки. Мы поспорили с ним… Я даже, — помню, — дурнела от этого. Долго это тянулось… Я взяла свое: он на коленях упрашивал меня… Но только взял, как уж и
бросил. Тогда поняла я, что стала стара… Ох, это было мне не сладко! Вот уж не сладко!.. Я ведь любила его, этого черта… а он, встречаясь со мной, смеялся… подлый он был! И другим он
смеялся надо мной, а я это знала. Ну, уж горько было мне, скажу! Но он был тут, близко, и я все-таки любовалась им. А как вот ушел он биться с вами, русскими, тошно стало мне. Ломала я себя, но
не могла сломать… И решила поехать за ним. Он около Варшавы был, в лесу.

Но когда я приехала, то узнала, что уж побили их ваши… и что он в плену, недалеко в деревне.

«Значит, — подумала я, — не увижу уже его больше!» А видеть хотелось. Ну, стала стараться увидать… Нищей оделась, хромой, и пошла, завязав лицо, в ту деревню, где был он. Везде казаки и
солдаты… дорого мне стоило быть там! Узнала я, где поляки сидят, и вижу, что трудно попасть туда. А нужно мне это было. И вот ночью подползла я к тому месту, где они были. Ползу по огороду
между гряд и вижу: часовой стоит на моей дороге… А уж слышно мне — поют поляки и говорят громко. Поют песню одну… к матери бога… И тот там же поет… Аркадэк мой. Мне горько стало, как
подумала я, что раньше за мной ползали… а вот оно, пришло время — и я за человеком поползла змеей по земле и, может, на смерть свою ползу. А этот часовой уже слушает, выгнулся вперед. Ну, что
же мне? Встала я с земли и пошла на него. Ни ножа у меня нет, ничего, кроме рук да языка. Жалею, что не взяла ножа. Шепчу: «Погоди!..» А он, солдат этот, уже приставил к горлу мне штык. Я говорю
ему шепотом: «Не коли, погоди, послушай, коли у тебя душа есть! Не могу тебе ничего дать, а прошу тебя…» Он опустил ружье и также шепотом говорит мне: «Пошла прочь, баба! пошла! Чего тебе?» Я
сказала ему, что сын у меня тут заперт… «Ты понимаешь, солдат, — сын! Ты ведь тоже чей-нибудь сын, да? Так вот посмотри на меня — у меня есть такой же, как ты, и вон он где! Дай мне посмотреть
на него, может, он умрет скоро… и, может, тебя завтра убьют… будет плакать твоя мать о тебе? И ведь тяжко будет тебе умереть, не взглянув на нее, твою мать? И моему сыну тяжко же. Пожалей же
себя и его, и меня — мать!..»

Ох, как долго говорила я ему! Шел дождь и мочил нас. Ветер выл и ревел, и толкал меня то в спину, то в грудь. Я стояла и качалась перед этим каменным солдатом… А он все говорил: «Нет!» И каждый
раз, как я слышала его холодное слово, еще жарче во мне вспыхивало желание видеть того, Аркадэка… Я говорила и мерила глазами солдата — он был маленький, сухой и все кашлял. И вот я упала на
землю перед ним и, охватив его колени, все упрашивая его горячими словами, свалила солдата на землю. Он упал в грязь. Тогда я быстро повернула его лицом к земле и придавила его голову в лужу,
чтоб он не кричал. Он не кричал, а только все барахтался, стараясь сбросить меня с своей спины. Я же обеими руками втискивала его голову глубже в грязь. Он и задохнулся… Тогда я бросилась к
амбару, где пели поляки. «Аркадэк!..» — шептала я в щели стен. Они догадливые, эти поляки, — и, услыхав меня, не перестали петь! Вот его глаза против моих. «Можешь ты выйти отсюда?» — «Да, через
пол!» — сказал он. «Ну, иди же». И вот четверо их вылезло из-под этого амбара: трое и Аркадэк мой. «Где часовые?» — спросил Аркадэк. «Вон лежит!..» И они пошли тихо-тихо, согнувшись к земле.
Дождь шел, ветер выл громко. Мы ушли из деревни и долго молча шли лесом. Быстро так шли. Аркадэк держал меня за руку, и его рука была горяча и дрожала. О!.. Мне так хорошо было с ним, пока он
молчал. Последние это были минуты — хорошие минуты моей жадной жизни. Но вот мы вышли на луг и остановились. Они благодарили меня все четверо. Ох, как они долго и много говорили мне что-то! Я все
слушала и смотрела на своего пана. Что же он сделает мне? И вот он обнял меня и сказал так важно… Не помню, что он сказал, но так выходило, что теперь он в благодарность за то, что я увела его,
будет любить меня… И стал он на колени предо мной, улыбаясь, и сказал мне: «Моя королева!» Вот какая лживая собака была это!.. Ну, тогда я дала ему пинка ногой и ударила бы его в лицо, да он
отшатнулся и вскочил. Грозный и бледный стоит он предо мной… Стоят и те трое, хмурые все. И все молчат. Я посмотрела на них… Мне тогда стало — помню — только скучно очень, и такая лень напала
на меня… Я сказала им: «Идите!» Они, псы, спросили меня: «Ты воротишься туда, указать наш путь?» Вот какие подлые! Ну, все-таки ушли они. Тогда и я пошла… А на другой день взяли меня ваши, но
скоро отпустили. Тогда увидела я, что пора мне завести гнездо, будет жить кукушкой! Уж тяжела стала я, и ослабели крылья, и перья потускнели… Пора, пора! Тогда я уехала в Галицию, а оттуда в
Добруджу. И вот уже около трех десятков лет живу здесь. Был у меня муж, молдаванин; умер с год тому времени. И живу я вот! Одна живу… Нет, не одна, а вон с теми.

Старуха махнула рукой к морю. Там все было тихо. Иногда рождался какой-то краткий, обманчивый звук и умирал тотчас же.

— Любят они меня. Много я рассказываю им разного. Им это надо. Еще молодые все… И мне хорошо с ними. Смотрю и думаю: «Вот и я, было время, такая же была… Только тогда, в мое время, больше
было в человеке силы и огня, и оттого жилось веселее и лучше… Да!..»

Она замолчала. Мне грустно было рядом с ней. Она же дремала, качая головой, и тихо шептала что-то… может быть, молилась.

С моря поднималась туча — черная, тяжелая, суровых очертаний, похожая на горный хребет. Она ползла в степь. С ее вершины срывались клочья облаков, неслись вперед ее и гасили звезды одну за
другой. Море шумело. Недалеко от нас, в лозах винограда, целовались, шептали и вздыхали. Глубоко в степи выла собака… Воздух раздражал нервы странным запахом, щекотавшим ноздри. От облаков
падали на землю густые стаи теней и ползли по ней, ползли, исчезали, являлись снова… На месте луны осталось только мутное опаловое пятно, иногда его совсем закрывал сизый клочок облака. И в
степной дали, теперь уже черной и страшной, как бы притаившейся, скрывшей в себе что-то, вспыхивали маленькие голубые огоньки. То там, то тут они на миг являлись и гасли, точно несколько людей,
рассыпавшихся по степи далеко друг от друга, искали в ней что-то, зажигая спички, которые ветер тотчас же гасил. Это были очень странные голубые языки огня, намекавшие на что-то сказочное.

— Видишь ты искры? — спросила меня Изергиль.

— Вон те, голубые? — указывая ей на степь, сказал я.

— Голубые? Да, это они… Значит, летают все-таки! Ну-ну… Я уж вот не вижу их больше. Не могу я теперь многого видеть.

— Откуда эти искры? — спросил я старуху.

Я слышал кое-что раньше о происхождении этих искр, но мне хотелось послушать, как расскажет о том же старая Изергиль.

— Эти искры от горящего сердца Данко. Было на свете сердце, которое однажды вспыхнуло огнем… И вот от него эти искры. Я расскажу тебе про это… Тоже старая сказка… Старое, все старое! Видишь
ты, сколько в старине всего?.. А теперь вот нет ничего такого — ни дел, ни людей, ни сказок таких, как в старину… Почему?.. Ну-ка, скажи! Не скажешь… Что ты знаешь? Что все вы знаете,
молодые? Эхе-хе!.. Смотрели бы в старину зорко — там все отгадки найдутся… А вот вы не смотрите и не умеете жить оттого… Я не вижу разве жизнь? Ох, все вижу, хоть и плохи мои глаза! И вижу я,
что не живут люди, а всё примеряются, примеряются и кладут на это всю жизнь. И когда обворуют сами себя, истратив время, то начнут плакаться на судьбу. Что же тут — судьба? Каждый сам себе
судьба! Всяких людей я нынче вижу, а вот сильных нет! Где ж они?.. И красавцев становится все меньше.

Старуха задумалась о том, куда девались из жизни сильные и красивые люди, и, думая, осматривала темную степь, как бы ища в ней ответа.

Я ждал ее рассказа и молчал, боясь, что, если спрошу ее о чем-либо, она опять отвлечется в сторону.

И вот она начала рассказ.

III

«Жили на земле в старину одни люди, непроходимые леса окружали с трех сторон таборы этих людей, а с четвертой — была степь. Были это веселые, сильные и смелые люди. И вот пришла однажды тяжелая
пора: явились откуда-то иные племена и прогнали прежних в глубь леса. Там были болота и тьма, потому что лес был старый, и так густо переплелись его ветви, что сквозь них не видать было неба, и
лучи солнца едва могли пробить себе дорогу до болот сквозь густую листву. Но когда его лучи падали на воду болот, то подымался смрад, и от него люди гибли один за другим. Тогда стали плакать жены
и дети этого племени, а отцы задумались и впали в тоску. Нужно было уйти из этого леса, и для того были две дороги: одна — назад, — там были сильные и злые враги, другая — вперед, там стояли
великаны-деревья, плотно обняв друг друга могучими ветвями, опустив узловатые корни глубоко в цепкий ил болота. Эти каменные деревья стояли молча и неподвижно днем в сером сумраке и еще плотнее
сдвигались вокруг людей по вечерам, когда загорались костры. И всегда, днем и ночью, вокруг тех людей было кольцо крепкой тьмы, оно точно собиралось раздавить их, а они привыкли к степному
простору. А еще страшней было, когда ветер бил по вершинам деревьев и весь лес глухо гудел, точно грозил и пел похоронную песню тем людям. Это были все-таки сильные люди, и могли бы они пойти
биться насмерть с теми, что однажды победили их, но они не могли умереть в боях, потому что у них были заветы, и коли б умерли они, то пропали б с ними из жизни и заветы. И потому они сидели и
думали в длинные ночи, под глухой шум леса, в ядовитом смраде болота. Они сидели, а тени от костров прыгали вокруг них в безмолвной пляске, и всем казалось, что это не тени пляшут, а торжествуют
злые духи леса и болота… Люди всё сидели и думали. Но ничто — ни работа, ни женщины не изнуряют тела и души людей так, как изнуряют тоскливые думы. И ослабли люди от дум… Страх родился среди
них, сковал им крепкие руки, ужас родили женщины плачем над трупами умерших от смрада и над судьбой скованных страхом живых, — и трусливые слова стали слышны в лесу, сначала робкие и тихие, а
потом все громче и громче… Уже хотели идти к врагу и принести ему в дар волю свою, и никто уже, испуганный смертью, не боялся рабской жизни… Но тут явился Данко и спас всех один».

Старуха, очевидно, часто рассказывала о горящем сердце Данко. Она говорила певуче, и голос ее, скрипучий и глухой, ясно рисовал предо мной шум леса, среди которого умирали от ядовитого дыхания
болота несчастные, загнанные люди…

«Данко — один из тех людей, молодой красавец. Красивые — всегда смелы. И вот он говорит им, своим товарищам:

— Не своротить камня с пути думою. Кто ничего не делает, с тем ничего не станется. Что мы тратим силы на думу да тоску? Вставайте, пойдем в лес и пройдем его сквозь, ведь имеет же он конец — все
на свете имеет конец! Идемте! Ну! Гей!..

Посмотрели на него и увидали, что он лучший из всех, потому что в очах его светилось много силы и живого огня.

— Веди ты нас! — сказали они.

Тогда он повел…»

Старуха помолчала и посмотрела в степь, где все густела тьма. Искорки горящего сердца Данко вспыхивали где-то далеко и казались голубыми воздушными цветами, расцветая только на миг.

«Повел их Данко. Дружно все пошли за ним — верили в него. Трудный путь это был! Темно было, и на каждом шагу болото разевало свою жадную гнилую пасть, глотая людей, и деревья заступали дорогу
могучей стеной. Переплелись их ветки между собой; как змеи, протянулись всюду корни, и каждый шаг много стоил пота и крови тем людям. Долго шли они… Все гуще становился лес, все меньше было
сил! И вот стали роптать на Данко, говоря, что напрасно он, молодой и неопытный, повел их куда-то. А он шел впереди их и был бодр и ясен.

Но однажды гроза грянула над лесом, зашептали деревья глухо, грозно. И стало тогда в лесу так темно, точно в нем собрались сразу все ночи, сколько их было на свете с той поры, как он родился. Шли
маленькие люди между больших деревьев и в грозном шуме молний, шли они, и, качаясь, великаны-деревья скрипели и гудели сердитые песни, а молнии, летая над вершинами леса, освещали его на минутку
синим, холодным огнем и исчезали так же быстро, как являлись, пугая людей. И деревья, освещенные холодным огнем молний, казались живыми, простирающими вокруг людей, уходивших из плена тьмы,
корявые, длинные руки, сплетая их в густую сеть, пытаясь остановить людей. А из тьмы ветвей смотрело на идущих что-то страшное, темное и холодное. Это был трудный путь, и люди, утомленные им,
пали духом. Но им стыдно было сознаться в бессилии, и вот они в злобе и гневе обрушились на Данко, человека, который шел впереди их. И стали они упрекать его в неумении управлять ими, — вот как!

Остановились они и под торжествующий шум леса, среди дрожащей тьмы, усталые и злые, стали судить Данко.

— Ты, — сказали они, — ничтожный и вредный человек для нас! Ты повел нас и утомил, и за это ты погибнешь!

— Вы сказали: «Веди!» — и я повел! — крикнул Данко, становясь против них грудью.— Во мне есть мужество вести, вот потому я повел вас! А вы? Что сделали вы в помощь себе? Вы только шли и не умели
сохранить силы на путь более долгий! Вы только шли, шли, как стадо овец!

Но эти слова разъярили их еще более.

— Ты умрешь! Ты умрешь! — ревели они.

А лес все гудел и гудел, вторя их крикам, и молнии разрывали тьму в клочья. Данко смотрел на тех, ради которых он понес труд, и видел, что они — как звери. Много людей стояло вокруг него, но не
было на лицах их благородства, и нельзя было ему ждать пощады от них. Тогда и в его сердце вскипело негодование, но от жалости к людям оно погасло. Он любил людей и думал, что, может быть, без
него они погибнут. И вот его сердце вспыхнуло огнем желания спасти их, вывести на легкий путь, и тогда в его очах засверкали лучи того могучего огня… А они, увидав это, подумали, что он
рассвирепел, отчего так ярко и разгорелись очи, и они насторожились, как волки, ожидая, что он будет бороться с ними, и стали плотнее окружать его, чтобы легче им было схватить и убить Данко. А
он уже понял их думу, оттого еще ярче загорелось в нем сердце, ибо эта их дума родила в нем тоску.

А лес все пел свою мрачную песню, и гром гремел, и лил дождь…

— Что сделаю я для людей?! — сильнее грома крикнул Данко.

И вдруг он разорвал руками себе грудь и вырвал из нее свое сердце и высоко поднял его над головой.

Оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и весь лес замолчал, освещенный этим факелом великой любви к людям, а тьма разлетелась от света его и там, глубоко в лесу, дрожащая, пала в гнилой
зев болота. Люди же, изумленные, стали как камни.

— Идем! — крикнул Данко и бросился вперед на свое место, высоко держа горящее сердце и освещая им путь людям.

Они бросились за ним, очарованные. Тогда лес снова зашумел, удивленно качая вершинами, но его шум был заглушен топотом бегущих людей. Все бежали быстро и смело, увлекаемые чудесным зрелищем
горящего сердца. И теперь гибли, но гибли без жалоб и слез. А Данко все был впереди, и сердце его все пылало, пылало!

И вот вдруг лес расступился перед ним, расступился и остался сзади, плотный и немой, а Данко и все те люди сразу окунулись в море солнечного света и чистого воздуха, промытого дождем. Гроза была
— там, сзади них, над лесом, а тут сияло солнце, вздыхала степь, блестела трава в брильянтах дождя и золотом сверкала река… Был вечер, и от лучей заката река казалась красной, как та кровь, что
била горячей струей из разорванной груди Данко.

Кинул взор вперед себя на ширь степи гордый смельчак Данко, — кинул он радостный взор на свободную землю и засмеялся гордо. А потом упал и — умер.

Люди же, радостные и полные надежд, не заметили смерти его и не видали, что еще пылает рядом с трупом Данко его смелое сердце. Только один осторожный человек заметил это и, боясь чего-то,
наступил на гордое сердце ногой… И вот оно, рассыпавшись в искры, угасло…»

— Вот откуда они, голубые искры степи, что являются перед грозой!

Теперь, когда старуха кончила свою красивую сказку, в степи стало страшно тихо, точно и она была поражена силой смельчака Данко, который сжег для людей свое сердце и умер, не прося у них ничего в
награду себе. Старуха дремала. Я смотрел на нее и думал: «Сколько еще сказок и воспоминаний осталось в ее памяти?» И думал о великом горящем сердце Данко и о человеческой фантазии, создавшей
столько красивых и сильных легенд.

Дунул ветер и обнажил из-под лохмотьев сухую грудь старухи Изергиль, засыпавшей все крепче. Я прикрыл ее старое тело и сам лег на землю около нее. В степи было тихо и темно. По небу все ползли
тучи, медленно, скучно… Море шумело глухо и печально.

Иван Бунин

«ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ»

В холодное осеннее ненастье, на одной из больших тульских дорог, залитой дождями и изрезанной многими черными колеями, к длинной избе, в одной связи которой была казенная почтовая станция, а в
другой частная горница, где можно было отдохнуть или переночевать, пообедать или спросить самовар, подкатил закиданный грязью тарантас с полуподнятым верхом, тройка довольно простых лошадей с
подвязанными от слякоти хвостами. На козлах тарантаса сидел крепкий мужик в туго подпоясанном армяке, серьезный и темноликий, с редкой смоляной бородой, похожий на старинного разбойника, а в
тарантасе стройный старик-военный в большом картузе и в николаевской серой шинели с бобровым стоячим воротником, еще чернобровый, но с белыми усами, которые соединялись с такими же бакенбардами;
подбородок у него был пробрит и вся наружность имела то сходство с Александром II, которое столь распространено было среди военных в пору его царствования; взгляд был тоже вопрошающий, строгий и
вместе с тем усталый.

Когда лошади стали, он выкинул из тарантаса ногу в военном сапоге с ровным голенищем и, придерживая руками в замшевых перчатках полы шинели, взбежал на крыльцо избы.

— Налево, ваше превосходительство, — грубо крикнул с козел кучер, и он, слегка нагнувшись на пороге от своего высокого роста, вошел в сенцы, потом в горницу налево.

В горнице было тепло, сухо и опрятно: новый золотистый образ в левом углу, под ним покрытый чистой суровой скатертью стол, за столом чисто вымытые лавки; кухонная печь, занимавшая дальний правый
угол, ново белела мелом; ближе стояло нечто вроде тахты, покрытой пегими попонами, упиравшейся отвалом в бок печи; из-за печной заслонки сладко пахло щами — разварившейся капустой, говядиной и
лавровым листом.

Приезжий сбросил на лавку шинель и оказался еще стройнее в одном мундире и в сапогах, потом снял перчатки и картуз и с усталым видом провел бледной худой рукой по голове — седые волосы его с
начесами на висках к углам глаз слегка курчавились, красивое удлиненное лицо с темными глазами хранило кое-где мелкие следы оспы. В горнице никого не было, и он неприязненно крикнул, приотворив
дверь в сенцы:

— Эй, кто там!

Тотчас вслед за тем в горницу вошла темноволосая, тоже чернобровая и тоже еще красивая не по возрасту женщина, похожая на пожилую цыганку, с темным пушком на верхней губе и вдоль щек, легкая на
ходу, но полная, с большими грудями под красной кофточкой, с треугольным, как у гусыни, животом под черной шерстяной юбкой.

— Добро пожаловать, ваше превосходительство, — сказала она. — Покушать изволите или самовар прикажете?

Приезжий мельком глянул на ее округлые плечи и на легкие ноги в красных поношенных татарских туфлях и отрывисто, невнимательно ответил:

— Самовар. Хозяйка тут или служишь?

— Хозяйка, ваше превосходительство.

— Сама, значит, держишь?

— Так точно. Сама.

— Что ж так? Вдова, что ли, что сама ведешь дело?

— Не вдова, ваше превосходительство, а надо же чем-нибудь жить. И хозяйствовать я люблю.

— Так, так. Это хорошо. И как чисто, приятно у тебя.

Женщина все время пытливо смотрела на него, слегка щурясь.

— И чистоту люблю, — ответила она. — Ведь при господах выросла, как не уметь прилично себя держать, Николай Алексеевич.

Он быстро выпрямился, раскрыл глаза и покраснел.

— Надежда! Ты? — сказал он торопливо.

— Я, Николай Алексеевич, — ответила она.

— Боже мой, боже мой! — сказал он, садясь на лавку и в упор глядя на нее. — Кто бы мог подумать! Сколько лет мы не видались? Лет тридцать пять?

— Тридцать, Николай Алексеевич. Мне сейчас сорок восемь, а вам под шестьдесят, думаю?

— Вроде этого… Боже мой, как странно!

— Что странно, сударь?

— Но все, все… Как ты не понимаешь!

Усталость и рассеянность его исчезли, он встал и решительно заходил по горнице, глядя в пол. Потом остановился и, краснея сквозь седину, стал говорить:

— Ничего не знаю о тебе с тех самых пор. Как ты сюда попала? Почему не осталась при господах?

— Мне господа вскоре после вас вольную дали.

— А где жила потом?

— Долго рассказывать, сударь.

— Замужем, говоришь, не была?

— Нет, не была.

— Почему? При такой красоте, которую ты имела?

— Не могла я этого сделать.

— Отчего не могла? Что ты хочешь сказать?

— Что ж тут объяснять. Небось помните, как я вас любила.

Он покраснел до слез и, нахмурясь, опять зашагал.

— Все проходит, мой друг, — забормотал он. — Любовь, молодость — все, все. История пошлая, обыкновенная. С годами все проходит. Как это сказано в книге Иова? «Как о воде протекшей будешь
вспоминать».

— Что кому бог дает, Николай Алексеевич. Молодость у всякого проходит, а любовь — другое дело.

Он поднял голову и, остановясь, болезненно усмехнулся:

— Ведь не могла же ты любить меня весь век!

— Значит, могла. Сколько ни проходило времени, все одним жила. Знала, что давно вас нет прежнего, что для вас словно ничего и не было, а вот… Поздно теперь укорять, а ведь, правда, очень
бессердечно вы меня бросили, — сколько раз я хотела руки на себя наложить от обиды от одной, уж не говоря обо всем прочем. Ведь было время, Николай Алексеевич, когда я вас Николенькой звала, а вы
меня — помните как? И все стихи мне изволили читать про всякие «темные аллеи», — прибавила она с недоброй улыбкой.

— Ах, как хороша ты была! — сказал он, качая головой. — Как горяча, как прекрасна! Какой стан, какие глаза! Помнишь, как на тебя все заглядывались?

— Помню, сударь. Были и вы отменно хороши. И ведь это вам отдала я свою красоту, свою горячку. Как же можно такое забыть.

— А! Все проходит. Все забывается.

— Все проходит, да не все забывается.

— Уходи, — сказал он, отворачиваясь и подходя к окну. — Уходи, пожалуйста.

И, вынув платок и прижав его к глазам, скороговоркой прибавил:

— Лишь бы бог меня простил. А ты, видно, простила.

Она подошла к двери и приостановилась:

— Нет, Николай Алексеевич, не простила. Раз разговор наш коснулся до наших чувств, скажу прямо: простить я вас никогда не могла. Как не было у меня ничего дороже вас на свете в ту пору, так и
потом не было. Оттого-то и простить мне вас нельзя. Ну да что вспоминать, мертвых с погоста не носят.

— Да, да, не к чему, прикажи подавать лошадей, — ответил он, отходя от окна уже со строгим лицом. — Одно тебе скажу: никогда я не был счастлив в жизни, не думай, пожалуйста. Извини, что, может
быть, задеваю твое самолюбие, но скажу откровенно, — жену я без памяти любил. А изменила, бросила меня еще оскорбительней, чем я тебя. Сына обожал, — пока рос, каких только надежд на него не
возлагал! А вышел негодяй, мот, наглец, без сердца, без чести, без совести… Впрочем, все это тоже самая обыкновенная, пошлая история. Будь здорова, милый друг. Думаю, что и я потерял в тебе
самое дорогое, что имел в жизни.

Она подошла и поцеловала у него руку, он поцеловал у нее.

— Прикажи подавать…

Когда поехали дальше, он хмуро думал: «Да, как прелестна была! Волшебно прекрасна!» Со стыдом вспоминал свои последние слова и то, что поцеловал у ней руку, и тотчас стыдился своего стыда. «Разве
неправда, что она дала мне лучшие минуты жизни?»

К закату проглянуло бледное солнце. Кучер гнал рысцой, все меняя черные колеи, выбирая менее грязные, и тоже что-то думал. Наконец сказал с серьезной грубостью:

— А она, ваше превосходительство, все глядела в окно, как мы уезжали. Верно, давно изволите знать ее?

— Давно, Клим.

— Баба — ума палата. И все, говорят, богатеет. Деньги в рост дает.

— Это ничего не значит.

— Как не значит! Кому ж не хочется получше пожить! Если с совестью давать, худого мало. И она, говорят, справедлива на это. Но крута! Не отдал вовремя — пеняй на себя.

— Да, да, пеняй на себя… Погоняй, пожалуйста, как бы не опоздать нам к поезду…

Низкое солнце желто светило на пустые поля, лошади ровно шлепали по лужам. Он глядел на мелькавшие подковы, сдвинув черные брови, и думал:

«Да, пеняй на себя. Да, конечно, лучшие минуты. И не лучшие, а истинно волшебные! „Кругом шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи…“ Но, боже мой, что же было бы дальше? Что, если бы я не
бросил ее? Какой вздор! Эта самая Надежда не содержательница постоялой горницы, а моя жена, хозяйка моего петербургского дома, мать моих детей?» И, закрывая глаза, качал головой.

20 октября 1938

Иван Бунин

«Роман горбуна»

Горбун получил анонимное любовное письмо, приглашение на свидание: 

«Будьте в субботу пятого апреля, в семь часов вечера, в сквере на Соборной площади. Я молода, богата, свободна и — к чему скрывать! — давно знаю, давно люблю Вас, гордый и печальный взор, ваш
благородный, умный лоб, ваше одиночество… Я хочу надеяться, что и Вы найдете, быть может, во мне душу, родную Вам… Мои приметы: серый английский костюм, в левой руке шелковый лиловый зонтик,
в правой — букетик фиалок…» 

Как он был потрясен, как ждал субботы: первое любовное письмо за всю жизнь! В субботу он сходил к парикмахеру, купил (сиреневые) перчатки, новый (серый с красной искрой, под цвет костюму)
галстук; дома, наряжаясь перед зеркалом, без конца перевязывал этот галстук своими длинными, тонкими пальцами, холодными и дрожащими: на щеках его, под тонкой кожей, разлился красивый, пятнистый
румянец, прекрасные глаза потемнели… Потом, наряженный, он сел в кресло, — как гость, как чужой в своей собственной квартире, — и стал ждать рокового часа. Наконец в столовой важно, грозно
пробило шесть с половиной. Он содрогнулся, поднялся, сдержанно, не спеша надел в прихожей весеннюю шляпу, взял трость и медленно вышел. Но на улице уже не мог владеть собой — зашагал своими
длинными и тонкими ногами быстрее, со всей вызывающей важностью, присущей горбу, но объятый тем блаженным страхом, с которым всегда предвкушаем мы счастье. Когда же быстро вошел в сквер возле
собора, вдруг оцепенел на месте: навстречу ему, в розовом свете весенней зари, важными и длинными шагами шла в сером костюме и хорошенькой шляпке, похожей на мужскую, с зонтиком в левой руке и с
фиалками в правой, — горбунья. 

Беспощаден кто-то к человеку! 

1930 

БЛОКИ «Мечта и реальность»,

«Доброта и жестокость»,

«Отцы и дети»

 Иван Бунин 

«Холодная осень»

В июне того года он гостил у нас в имении — всегда считался у нас своим человеком: покойный отец его был другом и соседом моего отца. Пятнадцатого июня убили в Сараеве Фердинанда. Утром
шестнадцатого привезли с почты газеты. Отец вышел из кабинета с московской вечерней газетой в руках в столовую, где он, мама и я еще сидели за чайным столом, и сказал: 

— Ну, друзья мои, война! В Сараеве убит австрийский кронпринц. Это война! 

На Петров день к нам съехалось много народу, — были именины отца, — и за обедом он был объявлен моим женихом. Но девятнадцатого июля Германия объявила России войну… 

В сентябре он приехал к нам всего на сутки — проститься перед отъездом на фронт (все тогда думали, что война кончится скоро, и свадьба наша была отложена до весны). И вот настал наш прощальный
вечер. После ужина подали, по обыкновению, самовар, и, посмотрев на запотевшие от его пара окна, отец сказал: 

— Удивительно ранняя и холодная осень! 

Мы в тот вечер сидели тихо, лишь изредка обменивались незначительными словами, преувеличенно спокойными, скрывая свои тайные мысли и чувства. С притворной простотой сказал отец и про осень. Я
подошла к балконной двери и протерла стекло платком: в саду, на черном небе, ярко и остро сверкали чистые ледяные звезды. Отец курил, откинувшись в кресло, рассеянно глядя на висевшую над столом
жаркую лампу, мама, в очках, старательно зашивала под ее светом маленький шелковый мешочек, — мы знали какой, — и это было и трогательно и жутко. Отец спросил: 

— Так ты все-таки хочешь ехать утром, а не после завтрака? 

— Да, если позволите, утром, — ответил он. — Очень грустно, но я еще не совсем распорядился по дому. 

Отец легонько вздохнул: 

— Ну, как хочешь, душа моя. Только в этом случае нам с мамой пора спать, мы непременно хотим проводить тебя завтра… 

Мама встала и перекрестила своего будущего сына, он склонился к ее руке, потом к руке отца. Оставшись одни, мы еще немного побыли в столовой, — я вздумала раскладывать пасьянс, — он молча ходил
из угла в угол, потом спросил: 

— Хочешь пройдемся немного? 

На душе у меня делалось все тяжелее, я безразлично отозвалась: 

— Хорошо… 

Одеваясь в прихожей, он продолжал что-то думать, с милой усмешкой вспомнил стихи Фета: 

Какая холодная осень! 

Надень свою шаль и капот… 

— Капота нет, — сказала я. — А как дальше? 

— Не помню. Кажется, так: 

Смотри — меж чернеющих сосен 

Как будто пожар восстает… 

— Какой пожар? 

— Восход луны, конечно. Есть какая-то деревенская осенняя прелесть в этих стихах. «Надень свою шаль и капот…» Времена наших дедушек и бабушек… Ах, Боже мой, Боже мой! 

— Что ты? 

— Ничего, милый друг. Все-таки грустно. Грустно и хорошо. Я очень, очень люблю тебя… 

Одевшись, мы прошли через столовую на балкон, сошли в сад. Сперва было так темно, что я держалась за его рукав. Потом стали обозначаться в светлеющем небе черные сучья, осыпанные минерально
блестящими звездами. Он, приостановясь, обернулся к дому: 

— Посмотри, как совсем особенно, по-осеннему светят окна дома. Буду жив, вечно буду помнить этот вечер… 

Я посмотрела, и он обнял меня в моей швейцарской накидке. Я отвела от лица пуховый платок, слегка отклонила голову, чтобы он поцеловал меня. Поцеловав, он посмотрел мне в лицо. 

— Как блестят глаза, — сказал он. — Тебе не холодно? Воздух совсем зимний. Если меня убьют, ты все-таки не сразу забудешь меня? 

Я подумала: «А вдруг правда убьют? и неужели я все-таки забуду его в какой-то срок — ведь все в конце концов забывается?» И поспешно ответила, испугавшись своей мысли: 

— Не говори так! Я не переживу твоей смерти! 

Он, помолчав, медленно выговорил: 

— Ну что ж, если убьют, я буду ждать тебя там. Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне. 

Я горько заплакала… 

Утром он уехал. Мама надела ему на шею тот роковой мешочек, что зашивала вечером, — в нем был золотой образок, который носили на войне ее отец и дед, — и мы все перекрестили его с каким-то
порывистым отчаянием. Глядя ему вслед, постояли на крыльце в том отупении, которое всегда бывает, когда проводишь кого-нибудь на долгую разлуку, чувствуя только удивительную несовместность между
нами и окружавшим нас радостным, солнечным, сверкающим изморозью на траве утром. Постояв, вошли в опустевший дом. Я пошла по комнатам, заложив руки за спину, не зная, что теперь делать с собой и
зарыдать ли мне или запеть во весь голос… 

Убили его — какое странное слово! — через месяц, в Галиции. И вот прошло с тех пор целых тридцать лет. И многое, многое пережито было за эти годы, кажущиеся такими долгими, когда внимательно
думаешь о них, перебираешь в памяти все то волшебное, непонятное, непостижимое ни умом, ни сердцем, что называется прошлым. Весной восемнадцатого года, когда ни отца, ни матери уже не было в
живых, я жила в Москве, в подвале у торговки на Смоленском рынке, которая все издевалась надо мной: «Ну, ваше сиятельство, как ваши обстоятельства?» Я тоже занималась торговлей, продавала, как
многие продавали тогда, солдатам в папахах и расстегнутых шинелях кое-что из оставшегося у меня, — то какое-нибудь колечко, то крестик, то меховой воротник, побитый молью, и вот тут, торгуя на
углу Арбата и рынка, встретила человека редкой, прекрасной души, пожилого военного в отставке, за которого вскоре вышла замуж и с которым уехала в апреле в Екатеринодар. Ехали мы туда с ним и его
племянником, мальчиком лет семнадцати, тоже пробиравшимся к добровольцам, чуть не две недели, — я бабой, в лаптях, он в истертом казачьем зипуне, с отпущенной черной с проседью бородой, — и
пробыли на Дону и на Кубани больше двух лет. Зимой, в ураган, отплыли с несметной толпой прочих беженцев из Новороссийска в Турцию, и на пути, в море, муж мой умер в тифу. Близких у меня осталось
после того на всем свете только трое: племянник мужа, его молоденькая жена и их девочка, ребенок семи месяцев. Но и племянник с женой уплыли через некоторое время в Крым, к Врангелю, оставив
ребенка на моих руках. Там они и пропали без вести. А я еще долго жила в Константинополе, зарабатывая на себя и на девочку очень тяжелым черным трудом. Потом, как многие, где только не скиталась
я с ней! Болгария, Сербия, Чехия, Бельгия, Париж, Ницца… Девочка давно выросла, осталась в Париже, стала совсем француженкой, очень миленькой и совершенно равнодушной ко мне, служила в
шоколадном магазине возле Мадлэн, холеными ручками с серебряными ноготками завертывала коробки в атласную бумагу и завязывала их золотыми шнурочками; а я жила и все еще живу в Ницце чем Бог
пошлет… Была я в Ницце в первый раз в девятьсот двенадцатом году — и могла ли думать в те счастливые дни, чем некогда станет она для меня! 

Так и пережила я его смерть, опрометчиво сказав когда-то, что я не переживу ее. Но, вспоминая все то, что я пережила с тех пор, всегда спрашиваю себя: да, а что же все-таки было в моей жизни? И
отвечаю себе: только тот холодный осенний вечер. Ужели он был когда-то? Все-таки был. И это все, что было в моей жизни, — остальное ненужный сон. И я верю, горячо верю: где-то там он ждет меня —
с той же любовью и молодостью, как в тот вечер. «Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне…» Я пожила, порадовалась, теперь уже скоро приду. 

3 мая 1944

БЛОКИ «Мечта и реальность»,

«Искусство и ремесло»

О’Генри 

«Последний лист»

В небольшом квартале к западу от Вашингтон-сквера улицы перепутались и переломались в короткие полоски, именуемые проездами. Эти проезды образуют странные углы и кривые линии. Одна улица там даже
пересекает самое себя раза два. Некоему художнику удалось открыть весьма ценное свойство этой улицы. Предположим, сборщик из магазина со счетом за краски, бумагу и холст повстречает там самого
себя, идущего восвояси, не получив ни единого цента по счету! 

И вот люди искусства набрели на своеобразный квартал Гринич-Виллидж в поисках окон, выходящих на север, кровель ХVIII столетия, голландских мансард и дешевой квартирной платы. Затем они перевезли
туда с Шестой авеню несколько оловянных кружек и одну-две жаровни и основали «колонию». 

Студия Сью и Джонси помещалась наверху трехэтажного кирпичного дома. Джонси — уменьшительное от Джоанны. Одна приехала из штата Мэйн, другая из Калифорнии. Они познакомились за табльдотом одного
ресторанчика на Вольмой улице и нашли, что их взгляды на искусство, цикорный салат и модные рукава вполне совпадают. В результате и возникла общая студия. 

Это было в мае. В ноябре неприветливый чужак, которого доктора именуют Пневмонией, незримо разгуливал по колонии, касаясь то одного, то другого своими ледяными пальцами. По Восточной стороне этот
душегуб шагал смело, поражая десятки жертв, но здесь, в лабиринте узких, поросших мохом переулков, он плелся нога за нагу. 

Господина Пневмонию никак нельзя было назвать галантным старым джентльменом. Миниатюрная девушка, малокровная от калифорнийских зефиров, едва ли могла считаться достойным противником для дюжего
старого тупицы с красными кулачищами и одышкой. Однако он свалил ее с ног, и Джонси лежала неподвижно на крашеной железной кровати, глядя сквозь мелкий переплет голландского окна на глухую стену
соседнего кирпичного дома. 

Однажды утром озабоченный доктор одним движением косматых седых бровей вызвал Сью в коридор. 

— У нее один шанс… ну, скажем, против десяти, — сказал он, стряхивая ртуть в термометре. — И то, если она сама захочет жить. Вся наша фармакопея теряет смысл, когда люди начинают действовать в
интересах гробовщика. Ваша маленькая барышня решила, что ей уже не поправиться. О чем она думает? 

— Ей… ей хотелось написать красками Неаполитанский залив. 

— Красками? Чепуха! Нет ли у нее на душе чего-нибудь такого, о чем действительно стоило бы думать, например, мужчины? 

— Мужчины? — переспросила Сью, и ее голос зазвучал резко, как губная гармоника. — Неужели мужчина стоит… Да нет, доктор, ничего подобного нет. 

— Ну, тогда она просто ослабла, — решил доктор. — Я сделаю все, что буду в силах сделать как представитель науки. Но когда мой поциент начинает считать кареты в своей похоронной процессии, я
скидываю пятьдесят процентов с целебной силы лекарств. Если вы сумеете добиться, чтобы она хоть раз спросила, какого фасона рукава будут носить этой зимой, я вам ручаюсь, что у нее будет один
шанс из пяти, вместо одного из десяти. 

После того как доктор ушел, Сью выбежала в мастерскую и плакала в японскую бумажную салфеточку до тех пор, пока та не размокла окончательно. Потом она храбро вошла в комнату Джонси с чертежной
доской, насвистывая рэгтайм. 

Джонси лежала, повернувшись лицом к окну, едва заметная под одеялами. Сью перестала насвистывать, думая, что Джонси уснула. 

Она пристроила доску и начала рисунок тушью к журнальному рассказу. Для молодых художников путь в Искусство бывает вымощен иллюстрациями к журнальным рассказам, которыми молодые авторы мостят
себе путь в Литературу. 

Набрасывая для рассказа фигуру ковбоя из Айдахо в элегантных бриджах и с моноклем в глазу, Сью услышала тихий шепот, повторившийся несколько раз. Она торопливо подошла к кровати. Глаза Джонси
были широко открыты. Она смотрела в окно и считала — считала в обратном порядке. 

— Двенадцать, — произнесла она, и немного погодя: — одиннадцать, — а потом: — «десять» и «девять», а потом: — «восемь» и «семь» — почти одновременно. 

Сью посмотрела в окно. Что там было считать? Был виден только пустой, унылый двор и глухая стена кирпичного дома в двадцати шагах. Старый-старый плющ с узловатым, подгнившим у корней стволом
заплел до половины кирпичную стену. Холодное дыхание осени сорвало листья с лозы, и оголенные скелеты ветвей цеплялись за осыпающиеся кирпичи. 

— Что там такое, милая? — спросила Сью. 

— Шесть, — едва слышно ответила Джонси. — Теперь они облетают гораздо быстрее. Три дня назад их было почти сто. Голова кружилась считать. А теперь это легко. Вот и еще один полетел. Теперь
осталось только пять. 

— Чего пять, милая? Скажи своей Сьюди. 

— ЛистьевЮ На плюще. Когда упадет последний лист, я умру. Я это знаю уже три дня. Разве доктор не сказал тебе? 

— Первый раз слышу такую глупость! — с великолепным презрением отпарировала Сью. — Какое отношение могут иметь листья на старом плюще к тому, что ты поправишься? А ты еще так любила этот плющ,
гадкая девочка! Не будь глупышкой. Да ведь еще сегодня доктор говорил мне, что ты скоро выздоровеешь… позволь, как же это он сказал?.. что у тебя десять шансов против одного. А ведь это не
меньше, чем у каждого из нас здесь в Нью-Йорке, когда едешь в трамвае или идешь мимо нового дома. Попробуй съесть немножко бульона и дай твоей Сьюди закончить рисунок, чтобы она могла сбыть его
редактору и купить вина для своей больной девочки и свиных котлет для себя. 

— Вина тебе покупать больше не надо, — отвечала Джонси, пристально глядя в окно. — Вот и еще один полетел. Нет, бульона я не хочу. Значит, остается всего четыре. Я хочу видеть, как упадет
последний лист. Тогда умру и я. 

— Джонси, милая, — сказала Сью, наклоняясь над ней, — обещаешь ты мне не открывать глаз и не глядеть в окно, пока я не кончу работать? Я должна сдать иллюстрацию завтра. Мне нужен свет, а то я
спустила бы штору. 

— Разве ты не можешь рисовать в другой комнате? — холодно спросила Джонси. 

— Мне бы хотелось посидеть с тобой, — сказала Сью. — А кроме того, я не желаю, чтобы ты глядела на эти дурацкие листья.

— Скажи мне, когда кончишь, — закрывая глаза, произнесла Джонси, бледная и неподвижная, как поверженная статуя, — потому что мне хочется видеть, как упадёт последний лист. Я устала ждать. Я
устала думать. Мне хочется освободиться от всего, что меня держит, — лететь, лететь все ниже и ниже, как один из этих бедных, усталых листьев.

— Постарайся уснуть, — сказала Сью. — Мне надо позвать Бермана, я хочу писать с него золотоискателя-отшельника. Я самое большее на минутку. Смотри же, не шевелись, пока я не приду.

Старик Берман был художник, который жил в нижнем этаже под их студией. Ему было уже за шестьдесят, и борода, вся в завитках, как у Моисея Микеланджело, спускалась у него с головы сатира на тело
гнома. В искусстве Берман был неудачником. Он все собирался написать шедевр, но даже и не начал его. Уже несколько лет он не писал ничего, кроме вывесок, реклам и тому подобной мазни ради куска
хлеба. Он зарабатывал кое-что, позируя молодым художникам, которым профессионалы-натурщики оказывались не по карману. Он пил запоем, но все ещё говорил о своем будущем шедевре. А в остальном это
был злющий старикашка, который издевался над всякой сентиментальностью и смотрел на себя, как на сторожевого пса, специально приставленного для охраны двух молодых художниц.

Сью застала Бермана, сильно пахнущего можжевеловыми ягодами, в его полутёмной каморке нижнего этажа. В одном углу двадцать пять лет стояло на мольберте нетронутое полотно, готовое принять первые
штрихи шедевра. Сью рассказала старику про фантазию Джонси и про свои опасения насчёт того, как бы она, лёгкая и хрупкая, как лист, не улетела от них, когда ослабнет её непрочная связь с миром.
Старик Берман, чьи красные глаза очень заметно слезились, раскричался, насмехаясь над такими идиотскими фантазиями.

— Что! — кричал он. — Возможна ли такая глупость — умирать оттого, что листья падают с проклятого плюща! Первый раз слышу. Нет, не желаю позировать для вашего идиота-отшельника. Как вы позволяете
ей забивать голову такой чепухой? Ах, бедная маленькая мисс Джонси!

— Она очень больна и слаба, — сказала Сью, — и от лихорадки ей приходят в голову разные болезненные фантазии. Очень хорошо, мистер Берман, — если вы не хотите мне позировать, то и не надо. А я
все-таки думаю, что вы противный старик… противный старый болтунишка.

— Вот настоящая женщина! — закричал Берман. — Кто сказал, что я не хочу позировать? Идём. Я иду с вами. Полчаса я говорю, что хочу позировать. Боже мой! Здесь совсем не место болеть такой хорошей
девушке, как мисс Джонси. Когда-нибудь я напишу шедевр, и мы все уедем отсюда. Да, да!

Джонси дремала, когда они поднялись наверх. Сью спустила штору до самого подоконника и сделала Берману знак пройти в другую комнату. Там они подошли к окну и со страхом посмотрели на старый плющ.
Потом переглянулись, не говоря ни слова. Шёл холодный, упорный дождь пополам со снегом. Берман в старой синей рубашке уселся в позе золотоискателя-отшельника на перевернутый чайник вместо скалы.

На другое утро Сью, проснувшись после короткого сна, увидела, что Джонси не сводит тусклых, широко раскрытых глаз со спущенной зелёной шторы.

— Подними её, я хочу посмотреть, — шёпотом скомандовала Джонси.

Сью устало повиновалась.

И что же? После проливного дождя и резких порывов ветра, не унимавшихся всю ночь, на кирпичной стене ещё виднелся один лист плюща — последний! Все ещё темно-зеленый у стебелька, но тронутый по
зубчатым краям желтизной тления и распада, он храбро держался на ветке в двадцати футах над землёй.

— Это последний, — сказала Джонси. — Я думала, что он непременно упадёт ночью. Я слышала ветер. Он упадет сегодня, тогда умру и я.

— Да бог с тобой! — сказала Сью, склоняясь усталой головой к подушке.

— Подумай хоть обо мне, если не хочешь думать о себе! Что будет со мной?

Но Джонси не отвечала. Душа, готовясь отправиться в таинственный, далёкий путь, становится чуждой всему на свете. Болезненная фантазия завладевала Джонси все сильнее, по мере того как одна за
другой рвались все нити, связывавшие её с жизнью и людьми.

День прошёл, и даже в сумерки они видели, что одинокий лист плюща держится на своем стебельке на фоне кирпичной стены. А потом, с наступлением темноты, опять поднялся северный ветер, и дождь
беспрерывно стучал в окна, скатываясь с низкой голландской кровли.

Как только рассвело, беспощадная Джонси велела снова поднять штору.

Лист плюща все ещё оставался на месте.

Джонси долго лежала, глядя на него. Потом позвала Сью, которая разогревала для неё куриный бульон на газовой горелке.

— Я была скверной девчонкой, Сьюди, — сказала Джонси. — Должно быть, этот последний лист остался на ветке для того, чтобы показать мне, какая я была гадкая. Грешно желать себе смерти. Теперь ты
можешь дать мне немного бульона, а потом молока с портвейном… Хотя нет: принеси мне сначала зеркальце, а потом обложи меня подушками, и я буду сидеть и смотреть, как ты стряпаешь.

Часом позже она сказала:

— Сьюди, надеюсь когда-нибудь написать красками Неаполитанский залив.

Днем пришёл доктор, и Сью под каким-то предлогом вышла за ним в прихожую.

— Шансы равные, — сказал доктор, пожимая худенькую, дрожащую руку Сью. — При хорошем уходе вы одержите победу. А теперь я должен навестить ещё одного больного, внизу. Его фамилия Берман. Кажется,
он художник. Тоже воспаление лёгких. Он уже старик и очень слаб, а форма болезни тяжёлая. Надежды нет никакой, но сегодня его отправят в больницу, там ему будет покойнее.

На другой день доктор сказал Сью:

— Она вне опасности. Вы победили. Теперь питание и уход — и больше ничего не нужно.

В тот же вечер Сью подошла к кровати, где лежала Джонси, с удовольствием довязывая ярко-синий, совершенно бесполезный шарф, и обняла её одной рукой — вместе с подушкой.

— Мне надо кое-что сказать тебе, белая мышка, — начала она. — Мистер Берман умер сегодня в больнице от воспаления лёгких. Он болел всего только два дня. Утром первого дня швейцар нашёл бедного
старика на полу в его комнате. Он был без сознания. Башмаки и вся его одежда промокли насквозь и были холодны, как лёд. Никто не мог понять, куда он выходил в такую ужасную ночь. Потом нашли
фонарь, который все ещё горел, лестницу, сдвинутую с места, несколько брошенных кистей и палитру с желтой и зеленой красками. Посмотри в окно, дорогая, на последний лист плюща. Тебя не удивляло,
что он не дрожит и не шевелится от ветра? Да, милая, это и есть шедевр Бермана — он написал его в ту ночь, когда слетел последний лист.

БЛОКИ

«Месть и великодушие»,

«Доброта и жестокость»

Андрей Платонов 

«ЮШКА»

Давно, в старинное время, жил у нас на улице старый на вид человек. Он работал в кузнице при большой московской дороге; он работал подручным помощником у главного кузнеца, потому что он плохо
видел глазами и в руках у него мало было силы. Он носил в кузницу воду, песок и уголь, раздувал мехом горн, держал клещами горячее железо на наковальне, когда главный кузнец отковывал его, вводил
лошадь в станок, чтобы ковать ее, и делал всякую другую работу, которую нужно было делать. Звали его Ефимом, но все люди называли его Юшкой. Он был мал ростом и худ; на сморщенном лице его,
вместо усов и бороды, росли по отдельности редкие седые волосы; глаза же у него были белые, как у слепца, и в них всегда стояла влага, как неостывающие слезы.

Юшка жил на квартире у хозяина кузницы, на кухне. Утром он шел в кузницу, а вечером шел обратно на ночлег. Хозяин кормил его за работу хлебом, щами и кашей, а чай, сахар и одежда у Юшки были
свои; он их должен покупать за свое жалованье — семь рублей и шестьдесят копеек в месяц. Но Юшка чаю не пил и сахару не покупал, он пил воду, а одежду носил долгие годы одну и ту же без смены:
летом он ходил в штанах и в блузе, черных и закопченных от работы, прожженных искрами насквозь, так что в нескольких местах видно было его белое тело, и босой, зимою же он надевал поверх блузы
еще полушубок, доставшийся ему от умершего отца, а ноги обувал в валенки, которые он подшивал с осени, и носил всякую зиму всю жизнь одну и ту же пару.

Когда Юшка рано утром шел по улице в кузницу, то старики и старухи подымались и говорили, что вон Юшка уж работать пошел, пора вставать, и будили молодых. А вечером, когда Юшка проходил на
ночлег, то люди говорили, что пора ужинать и спать ложиться — вон и Юшка уж спать пошел.

А малые дети и даже те, которые стали подростками, они, увидя тихо бредущего старого Юшку, переставали играть на улице, бежали за Юшкой и кричали:

— Вон Юшка идет! Вон Юшка!

Дети поднимали с земли сухие ветки, камешки, сор горстями и бросали в Юшку.

— Юшка! — кричали дети. — Ты правда Юшка?

Старик ничего не отвечал детям и не обижался на них; он шел так же тихо, как прежде, и не закрывал своего лица, в которое попадали камешки и земляной сор.

Дети удивлялись Юшке, что он живой, а сам не серчает на них. И они снова окликали старика:

— Юшка, ты правда или нет?

Затем дети снова бросали в него предметы с земли, подбегали к нему, трогали его и толкали, не понимай, почему он не поругает их, не возьмет хворостину и не погонится за ними, как все большие люди
делают. Дети не знали другого такого человека, и они думали — вправду ли Юшка живой? Потрогав Юшку руками или ударив его, они видели, что он твердый и живой.

Тогда дети опять толкали Юшку и кидали в него комья земли, — пусть он лучше злится, раз он вправду живет на свете. Но Юшка шел и молчал. Тогда сами дети начинали серчать на Юшку. Им было скучно и
нехорошо играть, если Юшка всегда молчит, не пугает их и не гонится за ними. И они еще сильнее толкали старика и кричали вкруг него, чтоб он отозвался им злом и развеселил их. Тогда бы они
отбежали от него и в испуге, в радости снова бы дразнили его издали и звали к себе, убегая затем прятаться в сумрак вечера, в сени домов, в заросли садов и огородов. Но Юшка не трогал их и не
отвечал им.

Когда же дети вовсе останавливали Юшку или делали ему слишком больно, он говорил им:

— Чего вы, родные мои, чего вы, маленькие!.. Вы, должно быть, любите меня!.. Отчего я вам всем нужен?.. Обождите, не надо меня трогать, вы мне в глаза землей попали, я не вижу.

Дети не слышали и не понимали его. Они по-прежнему толкали Юшку и смеялись над ним. Они радовались тому, что с ним можно все делать, что хочешь, а он им ничего не делает.

Юшка тоже радовался. Он знал, отчего дети смеются над ним и мучают его. Он верил, что дети любят его, что он нужен им, только они не умеют любить человека и не знают, что делать для любви, и
поэтому терзают его.

Дома отцы и матери упрекали детей, когда они плохо учились или не слушались родителей: «Вот ты будешь такой же, как Юшка! — Вырастешь, и будешь ходить летом босой, а зимой в худых валенках, и все
тебя будут мучить, и чаю с сахаром не будешь пить, а одну воду!»

Взрослые пожилые люди, встретив Юшку на улице, тоже иногда обижали его. У взрослых людей бывало злое горе или обида, или они были пьяными, тогда сердце их наполнялось лютой яростью. Увидев Юшку,
шедшего в кузницу или ко двору на ночлег, взрослый человек говорил ему:

— Да что ты такой блажно́й, непохожий ходишь тут? Чего ты думаешь такое особенное?

Юшка останавливался, слушал и молчал в ответ.

— Слов у тебя, что ли, нету, животное такое! Ты живи просто и честно, как я живу, а тайно ничего не думай! Говори, будешь так жить, как надо? Не будешь? Ага!.. Ну ладно!

И после разговора, во время которого Юшка молчал, взрослый человек убеждался, что Юшка во всем виноват, и тут же бил его. От кротости Юшки взрослый человек приходил в ожесточение и бил его
больше, чем хотел сначала, и в этом зле забывал на время свое горе.

Юшка потом долго лежал в пыли на дороге. Очнувшись, он вставал сам, а иногда за ним приходила дочь хозяина кузницы, она подымала его и уводила с собой.

— Лучше бы ты умер, Юшка, — говорила хозяйская дочь. — Зачем ты живешь?

Юшка глядел на нее с удивлением. Он не понимал, зачем ему умирать, когда он родился жить.

— Это отец-мать меня родили, их воля была, — отвечал Юшка, — мне нельзя помирать, и я отцу твоему в кузне помогаю.

— Другой бы на твое место нашелся, помощник какой!

— Меня, Даша, народ любит!

Даша смеялась.

— У тебя сейчас кровь на щеке, а на прошлой неделе тебе ухо разорвали, а ты говоришь — народ тебя любит!..

— Он меня без понятия любит, — говорил Юшка. — Сердце в людях бывает слепое.

— Сердце-то в них слепое, да глаза у них зрячие! — произносила Даша. — Иди скорее, что ль! Любят-то они по сердцу, да бьют тебя по расчету.

— По расчету они на меня серчают, это правда, — соглашался Юшка. — Они мне улицей ходить не велят и тело калечат.

— Эх ты, Юшка, Юшка! — вздыхала Даша. — А ты ведь, отец говорил, нестарый еще!

— Какой я старый!.. Я грудью с детства страдаю, это я от болезни на вид оплошал и старым стал…

По этой своей болезни Юшка каждое лето уходил от хозяина на месяц. Он уходил пешим в глухую дальнюю деревню, где у него жили, должно быть, родственники. Никто не знал, кем они ему приходились.

Даже сам Юшка забывал, и в одно лето он говорил, что в деревне у него живет вдовая сестра, а в другое, что там племянница. Иной раз он говорил, что идет в деревню, а в иной, что в самоё Москву. А
люди думали, что в дальней деревне живет Юшкина любимая дочь, такая же незлобная и лишняя людям, как отец.

В июне или августе месяце Юшка надевал на плечи котомку с хлебом и уходил из нашего города. В пути он дышал благоуханием трав и лесов, смотрел на белые облака, рождающиеся в небе, плывущие и
умирающие в светлой воздушной теплоте, слушал голос рек, бормочущих на каменных перекатах, и больная грудь Юшки отдыхала, он более не чувствовал своего недуга — чахотки. Уйдя далеко, где было
вовсе безлюдно, Юшка не скрывал более своей любви к живым существам. Он склонялся к земле и целовал цветы, стараясь не дышать на них, чтоб они не испортились от его дыхания, он гладил кору на
деревьях и подымал с тропинки бабочек и жуков, которые пали замертво, и долго всматривался в их лица, чувствуя себя без них осиротевшим. Но живые птицы пели в небе, стрекозы, жуки и работящие
кузнечики издавали в траве веселые звуки, и поэтому на душе у Юшки было легко, в грудь его входил сладкий воздух цветов, пахнущих влагой и солнечным светом.

По дороге Юшка отдыхал. Он садился в тень подорожного дерева и дремал в покое и тепле. Отдохнув, отдышавшись в поле, он не помнил более о болезни и шел весело дальше, как здоровый человек. Юшке
было сорок лет от роду, но болезнь давно уже мучила его и состарила прежде времени, так что он всем казался ветхим.

И так каждый год уходил Юшка через поля, леса и реки в дальнюю деревню или в Москву, где его ожидал кто-то или никто не ждал, — об этом никому в городе не было известно.

Через месяц Юшка обыкновенно возвращался обратно в город и опять работал с утра до вечера в кузнице. Он снова начинал жить по-прежнему, и опять дети и взрослые, жители улицы, потешались над
Юшкой, упрекали его за безответную глупость и терзали его.

Юшка смирно жил до лета будущего года, а среди лета надевал котомку за плечи, складывал в отдельный мешочек деньги, что заработал и накопил за год, всего рублей сто, вешал тот мешочек себе за
пазуху на грудь и уходил неизвестно куда и неизвестно к кому.

Но год от году Юшка все более слабел, потому шло и проходило время его жизни и грудная болезнь мучила его тело и истощала его. В одно лето, когда Юшке уже подходил срок отправляться в свою
дальнюю деревню, он никуда не пошел. Он брел, как обычно вечером, уже затемно из кузницы к хозяину на ночлег. Веселый прохожий, знавший Юшку, посмеялся над ним:

— Чего ты землю нашу топчешь, божье чучело! Хоть бы ты помер, что ли, может, веселее бы стало без тебя, а то я боюсь соскучиться…

И здесь Юшка осерчал в ответ — должно быть, первый раз в жизни.

— А чего я тебе, чем я вам мешаю!.. Я жить родителями поставлен, я по закону родился, я тоже всему свету нужен, как и ты, без меня тоже, значит, нельзя…

Прохожий, не дослушав Юшку, рассердился на него:

— Да ты что! Ты чего заговорил? Как ты смеешь меня, самого меня с собой равнять, юрод негодный!

— Я не равняю, — сказал Юшка, — а по надобности мы все равны…

— Ты мне не мудруй! — закричал прохожий. — Я сам помудрей тебя! Ишь, разговорился, я тебя выучу уму!

Замахнувшись, прохожий с силой злобы толкнул Юшку в грудь, и тот упал навзничь.

— Отдохни, — сказал прохожий и ушел домой пить чай.

Полежав, Юшка повернулся вниз лицом и более не пошевелился и не поднялся.

Вскоре проходил мимо один человек, столяр из мебельной мастерской. Он окликнул Юшку, потом переложил его на спину и увидел во тьме белые открытые неподвижные глаза Юшки. Рот его был черен; столяр
вытер уста Юшки ладонью и понял, что это была спекшаяся кровь. Он опробовал еще место, где лежала голова Юшки лицом вниз, и почувствовал, что земля там была сырая, ее залила кровь, хлынувшая
горлом из Юшки.

— Помер, — вздохнул столяр. — Прощай, Юшка, и нас всех прости. Забраковали тебя люди, а кто тебе судья!..

Хозяин кузницы приготовил Юшку к погребению. Дочь хозяина Даша омыла тело Юшки, и его положили на стол в доме кузнеца. К телу умершего пришли проститься с ним все люди, старые и малые, весь
народ, который знал Юшку и потешался над ним и мучил его при жизни.

Потом Юшку похоронили и забыли его. Однако без Юшки жить людям стало хуже. Теперь вся злоба и глумление оставались среди людей и тратились меж ними, потому что не было Юшки, безответно терпевшего
всякое чужое зло, ожесточение, насмешку и недоброжелательство.

Снова вспомнили про Юшку лишь глубокой осенью. В один темный непогожий день в кузницу пришла юная девушка и спросила у хозяина-кузнеца: где ей найти Ефима Дмитриевича?

— Какого Ефима Дмитриевича? — удивился кузнец. — У нас такого сроду тут и не было.

Девушка, выслушав, не ушла, однако, и молча ожидала чего-то. Кузнец поглядел на нее: что за гостью ему принесла непогода. Девушка на вид была тщедушна и невелика ростом, но мягкое чистое лицо ее
было столь нежно и кротко, а большие серые глаза глядели так грустно, словно они готовы были вот-вот наполниться слезами, что кузнец подобрел сердцем, глядя на гостью, и вдруг догадался:

— Уж не Юшка ли он? Так и есть — по паспорту он писался Дмитричем…

— Юшка, — прошептала девушка. — Это правда. Сам себя он называл Юшкой.

Кузнец помолчал.

— А вы кто ему будете? — Родственница, что ль?

— Я никто. Я сиротой была, а Ефим Дмитриевич поместил меня, маленькую, в семейство в Москве, потом отдал в школу с пансионом… Каждый год он приходил проведывать меня и приносил деньги на весь
год, чтоб я жила и училась. Теперь я выросла, я уже окончила университет, а Ефим Дмитриевич в нынешнее лето не пришел меня проведать. Скажите мне, где же он, — он говорил, что работал у вас
двадцать пять лет…

— Половина полвека прошло, состарились вместе, — сказал кузнец.

Он закрыл кузницу и повел гостью на кладбище. Там девушка припала к земле, в которой лежал мертвый Юшка, человек, кормивший ее с детства, никогда не евший сахара, чтоб она ела его.

Она знала, чем болел Юшка, и теперь сама окончила ученье на врача и приехала сюда, чтобы лечить того, кто ее любил больше всего на свете и кого она сама любила всем теплом и светом своего
сердца…

С тех пор прошло много времени. Девушка-врач осталась навсегда в нашем городе. Она стала работать в больнице для чахоточных, она ходила по домам, где были туберкулезные больные, и ни с кого не
брала платы за свой труд. Теперь она сама уже тоже состарилась, однако по-прежнему весь день она лечит и утешает больных людей, не утомляясь утолять страдание и отдалять смерть от ослабевших. И
все ее знают в городе, называя дочерью доброго Юшки, позабыв давно самого Юшку и то, что она не приходилась ему дочерью.

Рэй Брэдбери

«Каникулы»

День был свежий — свежестью травы, что тянулась вверх, облаков, что плыли в небесах, бабочек, что опускались на траву. День был соткан из тишины, но она вовсе не была немой, ее создавали пчелы и
цветы, суша и океан, все, что двигалось, порхало, трепетало, вздымалось и падало, подчиняясь своему течению времени, своему неповторимому ритму. Край был недвижим, и все двигалось. Море было
неспокойно, и море молчало. Парадокс, сплошной парадокс, безмолвие срасталось с безмолвием, звук со звуком. Цветы качались, и пчелы маленькими каскадами золотого дождя падали на клевер. Волны
холмов и волны океана, два рода движения, были разделены железной дорогой, пустынной, сложенной из ржавчины и стальной сердцевины, дорогой, по которой, сразу видно, много лет не ходили поезда. На
тридцать миль к северу она тянулась, петляя, потом терялась в мглистых далях; на тридцать миль к югу пронизывала острова летучих теней, которые на глазах смещались и меняли свои очертания на
склонах далеких гор.

Неожиданно рельсы задрожали.

Сидя на путях, одинокий дрозд ощутил, как рождается мерное слабое биение, словно где-то, за много миль, забилось чье-то сердце.

Черный дрозд взмыл над морем.

Рельсы продолжали тихо дрожать, и наконец из-за поворота показалась, вдоль по берегу пошла небольшая дрезина, в великом безмолвии зафыркал и зарокотал двухцилиндровый мотор.

На этой маленькой четырехколесной дрезине, на обращенной в две стороны двойной скамейке, защищенные от солнца небольшим тентом, сидели мужчина, его жена и семилетний сынишка. Дрезина проходила
один пустынный участок за другим, ветер бил в глаза и развевал волосы, но все трое не оборачивались и смотрели только вперед. Иногда, на выходе из поворота, глядели нетерпеливо, иногда печально,
и все время настороженно — что дальше?

На ровной прямой мотор вдруг закашлялся и смолк. В сокрушительной теперь тишине казалось — это покой, излучаемый морем, землей и небом, затормозил и пресек вращение колес.

— Бензин кончился.

Мужчина, вздохнув, достал из узкого багажника запасную канистру и начал переливать горючее в бак.

Его жена и сын тихо глядели на море, слушали приглушенный гром, шепот, слушали, как раздвигается могучий занавес из песка, гальки, зеленых водорослей, пены.

— Море красивое, правда? — сказала женщина.

— Мне нравится, — сказал мальчик.

— Может быть, заодно сделаем привал и поедим?

Мужчина навел бинокль на зеленый полуостров вдали.

— Давайте. Рельсы сильно изъело ржавчиной. Впереди путь разрушен. Придется ждать, пока я исправлю.

— Сколько лопнуло рельсов, столько привалов! — сказал мальчик.

Женщина попыталась улыбнуться, потом перевела свои серьезные, пытливые глаза на мужчину.

— Сколько мы проехали сегодня?

— Неполных девяносто миль. — Мужчина все еще напряженно глядел в бинокль. — Больше, по-моему, и не стоит проходить в день. Когда гонишь, не успеваешь ничего увидеть.

Послезавтра будем в Монтерее, на следующий день, если хочешь, в Пало Альто.

Женщина развязала ярко-желтые ленты широкополой соломенной шляпы, сняла ее с золотистых волос и, покрытая легкой испариной, отошла от машины. Они столько ехали без остановки на трясучей дрезине,
что все тело пропиталось ее ровным ходом. Теперь, когда машина остановилась, было какое-то странное чувство, словно с них сейчас снимут оковы.

— Давайте есть!

Мальчик бегом отнес корзинку с припасами на берег. Мать и сын уже сидели перед расстеленной скатертью, когда мужчина спустился к ним; на нем был строгий костюм с жилетом, галстук и шляпа, как
будто он ожидал кого-то встретить в пути. Раздавая сэндвичи и извлекая маринованные овощи из прохладных зеленых баночек, он понемногу отпускал галстук и расстегивал жилет, все время озираясь,
словно готовый в любую секунду опять застегнуться на все пуговицы.

— Мы одни, папа? — спросил мальчик, не переставая жевать.

— Да.

— И больше никого, нигде?

— Больше никого.

— А прежде на свете были люди?

— Зачем ты все время спрашиваешь? Это было не так уж давно. Всего несколько месяцев. Ты и сам помнишь.

— Плохо помню. А когда нарочно стараюсь припомнить, и вовсе забываю. — Мальчик просеял между пальцами горсть песка. — Людей было столько, сколько песка тут на пляже? А что с ними случилось?

— Не знаю, — ответил мужчина, и это была правда.

В одно прекрасное утро они проснулись и мир был пуст. Висела бельевая веревка соседей, и ветер трепал ослепительно белые рубашки, как всегда поутру блестели машины перед коттеджами, но не слышно
ничьего «до свидания», не гудели уличным движением мощные артерии города, телефоны не вздрагивали от собственного звонка, не кричали дети в чаще подсолнечника.

Лишь накануне вечером он сидел с женой на террасе, когда принесли вечернюю газету, и даже не развертывая ее, не глядя на заголовки, сказал:

— Интересно, когда мы ему осточертеем и он всех нас выметет вон?

— Да, до чего дошло, — подхватила она. — И не остановишь. Как же мы глупы, правда?

— А замечательно было бы… — Он раскурил свою трубку. — Проснуться завтра, и во всем мире ни души, начинай все сначала!

Он сидел и курил, в руке сложенная газета, голова откинута на спинку кресла.

— Если бы можно было сейчас нажать такую кнопку, ты бы нажал?

— Наверно, да, — ответил он. — Без насилия. Просто все исчезнет с лица земли. Оставить землю и море, и все что растет — цветы, траву, плодовые деревья. И животные тоже пусть остаются. Все
оставить, кроме человека, который охотится, когда не голоден, ест, когда сыт, жесток, хотя его никто не задевает.

— Но мы-то должны остаться. — Она тихо улыбнулась.

— Хорошо было бы. — Он задумался. — Впереди — сколько угодно времени. Самые длинные каникулы в истории. И мы с корзиной припасов, и самый долгий пикник. Только ты, я и Джим. Никаких сезонных
билетов.

Не нужно тянуться за Джонсами. Даже автомашины не надо. Придумать какой-нибудь другой способ путешествовать, старинный способ. Взять корзину с сэндвичами, три бутылки шипучки, дальше, как
понадобится, пополнять запасы в безлюдных магазинах в безлюдных городах, и впереди нескончаемое лето…

Долго они сидели молча на террасе, их разделяла свернутая газета.

Наконец она сказала:

— А нам не будет одиноко?

Вот каким было утро нового мира. Они проснулись и услышали мягкие звуки земли, которая теперь была просто-напросто лугом, города тонули в море травы-муравы, ноготков, маргариток, вьюнков. Сперва
они приняли это удивительно спокойно, должно быть потому, что уже столько лет не любили город и позади было столько мнимых друзей, и была замкнутая жизнь в уединении, в механизированном улье.

Муж встал с кровати, выглянул в окно и спокойно, словно речь шла о погоде, заметил:

— Все исчезли.

Он понял это по звукам, которых город больше не издавал.

Они завтракали не торопясь, потому что мальчик еще спал, потом муж выпрямился и сказал:

— Теперь мне надо придумать, что делать.

— Что делать? Как… разве ты не пойдешь на работу?

— Ты все еще не веришь, да? — Он засмеялся. — Не веришь, что я не буду каждый день выскакивать из дому в десять минут девятого, что Джиму больше никогда не надо ходить в школу. Все, занятия
кончились, для всех нас кончились! Больше никаких карандашей, никаких книг и кислых взглядов босса! Нас отпустили, милая, и мы никогда не вернемся к этой дурацкой, проклятой, нудной рутине.
Пошли!

И он повел ее по пустым и безмолвным улицам города.

— Они не умерли, — сказал он. — Просто… ушли.

— А другие города?

Он зашел в телефонную будку, набрал номер Чикаго, потом Нью-Йорка, потом Сан-Франциско. Молчание. Молчание. Молчание.

— Все, — сказал он, вешая трубку.

— Я чувствую себя виноватой, — сказала она. — Их нет, а мы остались. И… я радуюсь. Почему? Ведь я должна горевать.

— Должна? Никакой трагедии нет. Их не пытали, не жгли, не мучили. Они исчезли и не почувствовали этого, не узнали. И теперь мы ни перед кем не обязаны. У нас одна обязанность — быть счастливыми.
Тридцать лет счастья впереди, разве плохо?

— Но… но тогда нам нужно заводить еще детей?

— Чтобы снова населить мир? — Он медленно, спокойно покачал головой. — Нет. Пусть Джим будет последним. Когда он состарится и умрет, пусть мир принадлежит лошадям и коровам, бурундукам и паукам.
Они без нас не пропадут. А потом когда-нибудь другой род, умеющий сочетать естественное счастье с естественным любопытством, построит города, совсем не такие, как наши, и будет жить дальше. А
сейчас уложим корзину, разбудим Джима и начнем наши тридцатилетние каникулы. Ну, кто первым добежит до дома?

Он взял с маленькой дрезины кувалду, и пока он полчаса один исправлял ржавые рельсы, женщина и мальчик побежали вдоль берега. Они вернулись с горстью влажных ракушек и чудесными розовыми
камешками, сели, и мать стала учить сына, и он писал карандашом в блокноте домашнее задание, а в полдень к ним спустился с насыпи отец, без пиджака, без галстука, и они пили апельсиновую шипучку,
глядя, как в бутылках, теснясь, рвутся вверх пузырьки. Стояла тишина. Они слушали, как солнце настраивает старые железные рельсы. Соленый ветер разносил запах горячего дегтя от шпал, и мужчина
легонько постукивал пальцем по своему карманному атласу.

— Через месяц, в мае, доберемся до Сакраменто, оттуда двинемся в Сиэтл. Пробудем там до первого июля, июль хороший месяц в Вашингтоне, потом, как станет холоднее, обратно, в Йеллоустон, несколько
миль в день, здесь поохотимся, там порыбачим…

Мальчику стало скучно, он отошел к самой воде и бросал палки в море, потом сам же бегал за ними, изображая ученую собаку.

Отец продолжал:

— Зимуем в Таксоне, в самом конце зимы едем во Флориду, весной — вдоль побережья, в июне попадем, скажем, в Нью-Йорк. Через два года лето проводим в Чикаго. Через три года — как ты насчет того,
чтобы провести зиму в Мехико-Сити? Куда рельсы приведут, куда угодно, и если нападем на совсем неизвестную старую ветку — превосходно, поедем по ней до конца, посмотрим, куда она ведет.
Когда-нибудь, честное слово, пойдем на лодке вниз по Миссисипи, я об этом давно мечтал. На всю жизнь хватит, не маршрут — находка…

Он смолк. Он хотел уже захлопнуть атлас неловкими руками, но что-то светлое мелькнуло в воздухе и упало на бумагу. Скатилось на песок, и получился мокрый комочек.

Жена глянула на влажное пятнышко и сразу перевела взгляд на его лицо. Серьезные глаза его подозрительно блестели. И по одной щеке тянулась влажная дорожка.

Она ахнула. Взяла его руку и крепко сжала.

Он стиснул ее руку и, закрыв глаза, через силу заговорил:

— Хорошо, правда, если бы мы вечером легли спать, а ночью все каким-то образом вернулось на свои места. Все нелепости, шум и гам, ненависть, все ужасы, все кошмары, злые люди и бестолковые дети,
вся эта катавасия, мелочность, суета, все надежды, чаяния и любовь. Правда, было бы хорошо?

Она подумала, потом кивнула.

И тут оба вздрогнули.

Потому что между ними (когда он пришел?), держа в руке бутылку из-под шипучки, стоял их сын.

Лицо мальчика было бледно. Свободной рукой он коснулся щеки отца, там где оставила след слезинка.

— Ты… — сказал он и вздохнул. — Ты… Папа, тебе тоже не с кем играть.

Жена хотела что-то сказать.

Муж хотел взять руку мальчика.

Мальчик отскочил назад.

— Дураки! Дураки! Глупые дураки! Болваны вы, болваны!

Сорвался с места, сбежал к морю и, стоя у воды, залился слезами.

Мать хотела пойти за ним, но отец ее удержал.

— Не надо. Оставь его.

Тут же оба оцепенели. Потому что мальчик на берегу, не переставая плакать, что-то написал на клочке бумаги, сунул клочок в бутылку, закупорил ее железным колпачком, взял покрепче, размахнулся — и
бутылка, описав крутую блестящую дугу, упала в море.

Что, думала она, что он написал на бумажке? Что там, в бутылке?

Бутылка плыла по волнам.

Мальчик перестал плакать.

Потом он отошел от воды и остановился около родителей, глядя на них, лицо ни просветлевшее, ни мрачное, ни живое, ни убитое, ни решительное, ни отрешенное, а какая-то причудливая смесь, словно он
примирился со временем, стихиями и этими людьми. Они смотрели на него, смотрели дальше, на залив и затерявшуюся в волнах светлую искорку — бутылку, в которой лежал клочок бумаги с каракулями.

Он написал наше желание? — думала женщина.

Написал то, о чем мы сейчас говорили, нашу мечту?

Или написал что-то свое, пожелал для себя одного, чтобы проснуться завтра утром — и он один в безлюдном мире, больше никого, ни мужчины, ни женщины, ни отца, ни матери, никаких глупых взрослых с
их глупыми желаниями, подошел к рельсам и сам, в одиночку, повел дрезину через одичавший материк, один отправился в нескончаемое путешествие, и где захотел — там и привал.

Это или не это? Наше или свое?..

Она долго глядела в его лишенные выражения глаза, но не прочла ответа, а спросить не решилась.

Тени чаек парили в воздухе, осеняя их лица мимолетной прохладой.

— Пора ехать,- сказал кто-то.

Они поставили корзину на платформу. Женщина покрепче привязала шляпу к волосам желтой лентой, ракушки сложили кучкой на доски, муж надел галстук, жилет, пиджак и шляпу, и все трое сели на
скамейку, глядя в море,- там, далеко, у самого горизонта, поблескивала бутылка с запиской.

— Если попросить — исполнится? — спросил мальчик. — Если загадать — сбудется?

— Иногда сбывается… даже чересчур.

— Смотря чего ты просишь.

Мальчик кивнул, мысли его были далеко.

Они посмотрели назад, откуда приехали, потом вперед, куда предстояло ехать.

— До свиданья, берег, — сказал мальчик и помахал рукой.

Дрезина покатила по ржавым рельсам. Ее гул затих и пропал. Вместе с ней вдали, среди холмов, пропали женщина, мужчина, мальчик.

Когда они скрылись, рельсы минуты две тихонько дребезжали, потом смолкли. Упала ржавая чешуйка. Кивнул цветок.

Море сильно шумело.

БЛОКИ «Мечта и реальность»,

«Искусство и ремесло»,

РЭЙ БРЕДБЕРИ   

«Зеленое утро»

            Когда солнце ушло за горизонт, он сделал привал у края тропинки и приготовил нехитрый ужин, а затем неторопливо ел, слушая, как потрескивает костер, и
думал о своем. В сущности, этот день ничем не отличался от остальных тридцати. Он так же встал на рассвете, чтобы успеть как можно больше сделать лунок, бросить в них семена и полить водой из
прозрачных каналов. Теперь, когда усталость придавила к земле его тщедушное тело, он лежал и смотрел на небо, где темные краски сменяли одна другую.

      Ему было тридцать один, звали его Бенджамин Дрисколл. Он мечтал увидеть Марс зеленым от высоких деревьев с густой кроной, в изобилии дающих кислород, деревьев, которые с
каждым годом будут все выше, принесут прохладу городам в знойное лето, защитят от ветров зимой. Разве сочтешь все, что дает дерево. Оно красит землю, дарит ей благодатную тень и богатство своих
плодов. Дерево — это волшебный мир нашего детства, по могучим стволам можно взобраться в поднебесье или вволю покачаться на ветвях. Чудесное творение природы, дающее людям пищу, приносящее
радость, — вот что такое дерево. Но прежде всего оно очищает воздух, ласкает слух тихим шелестом листвы, и под его убаюкивающий шепот так сладко спится по ночам.

      Он лежал и слушал, как ночная земля набирает силу в ожидании дождей, которых все нет. Он приложил ухо к земле, и ему почудились далекие шаги того времени, которое непременно
придет, и он видел, как семена, брошенные сегодня в землю, дают зеленые ростки. Вот уже могучие стволы тянутся к небу, выбрасывая одну ветвь за другой, и Марс становится рощей, пронизанной
солнцем, цветущим садом.

      Завтра на рассвете, едва крохотное марсианское солнце коснется бледным лучом складок гор, он уже будет на ногах, быстро съест пропахший дымком завтрак, погасит костер и,
закинув за спину мешок с семенами и саженцами, отправится в путь — пробовать грунт, делать лунки, бросать семена, сажать саженцы, заботливо приминая землю вокруг, поливать и идти дальше, тихонько
насвистывая и поглядывая на светлеющий край неба, — завтра снова будет жаркий день.

      — Тебе тоже нужен кислород, — сказал он, обращаясь к костру, озорному румянолицему другу, который, хоть и не прочь укусить за палец, делит с тобой ночлег, и в темноте
прохладной ночи его сонный розовый глазок излучает благодатное тепло.- Нам всем нужен кислород, а его так мало на Марсе. От этого быстро устаешь. Здесь как в высоких Андах, в Южной Америке.
Хочешь вдохнуть полной грудью, а воздуха-то нет! Так и остаешься ни с чем.

      Он ощупал себя руками — его грудная клетка заметно расширилась за эти тридцать дней на Марсе. Здесь необходимо тренировать легкие, чтобы они набирали побольше воздуха. Или же
сажать деревья — как можно больше деревьев!

      — Теперь тебе понятно, зачем я здесь, — сказал он. Костер стрельнул в ответ. — В школе нам рассказывали о парне по прозвищу Джонни Яблочное Семечко. Он прошел всю Америку и
везде сажал яблоневые деревья. Мое дело поважнее. Я сажаю дубы, вязы, клены — все деревья, какие есть, — осину, гималайский кедр, каштан. Вместо плодов, чтобы утолить голод, люди получат свежий
воздух, чтобы дышать. Когда эти деревья вырастут, представляешь, сколько они дадут кислорода!

      Он вспомнил день, когда прибыл на Марс. Вместе с тысячами других он смотрел на тихое марсианское утро и думал: «Приживусь ли я здесь? Что ждет меня? Найду ли дело по душе»?

      А потом он потерял сознание.

      Кто-то сунул ему под нос флакончик с нашатырным спиртом, и, закашлявшись, он пришел в себя.

      — Ничего страшного, — успокоил его врач.

      — Что со мной?

      — Слишком разреженный воздух. Многие не выдерживают. Думаю, вам лучше вернуться на Землю.

      — Нет! — Он сел, но тут же снова потемнело в глазах, и Марс дважды обернулся вокруг своей оси. Ноздри жадно раздулись, когда он попытался втянуть в легкие воздух, которого не
было. — Ничего, обойдется. Я должен остаться здесь.

      Его больше не трогали. Он лежал, судорожно открывая рот, как рыба, выброшенная на берег, и думал: «Воздух, воздух, воздух! Меня отправят обратно, потому что здесь нет
кислорода».

      Повернув голову, он посмотрел на марсианские равнины и холмы. Дурнота прошла, и теперь, когда он мог все хорошенько разглядеть, его поразило, что вокруг ни клочка зелени,
куда ни глянь — пусто. Казалось, земля сама себя прокляла — черная, плодородная земля, но на ней даже трава не растет. «Воздух», — думал он, со свистом втягивая пустоту. На вершинах холмов или у
их подножий, где ложатся тени, даже у ручья — ни деревца, ни травинки. Ну конечно же! Он понимал, что ответ подсказал ему не разум, а боль в груди и пересохшем горле. Был он неожиданным, как
глоток кислорода, способный снова поставить его на ноги. Здесь нужны деревья, нужна трава! Он посмотрел на свои руки, повертел ими — ладони вверх, ладони вниз. Надо посадить здесь деревья,
посеять траву! Это и будет его делом. Он бросит вызов всему, что может помешать остаться здесь. Пойдет на то, что объявит Марсу войну, и это будет зеленая война. Вот она, древняя марсианская
почва. На ней когда-то росли леса, такие древние, что в конце концов выродились и исчезли. А что, если снова посадить здесь деревья, например те, что растут на Земле? Роскошные мимозы, плакучие
ивы, магнолии и красавцы эвкалипты? Что будет тогда? Кто знает, какие богатства таит в себе эта земля, какие силы остались в ней нетронутыми, потому что древние папоротники, цветы, кустарники и
деревья, отжив свой век, погибли.

      — Помогите мне встать! — крикнул он. — Я должен видеть Координатора.

      Они с Координатором проговорили все утро — и все о том, что должно расти здесь, зеленеть, цвести. Пройдут месяцы, а то и годы, прежде чем на Марсе начнутся массовые посадки
деревьев. Продукты питания доставляются с Земли в замороженном виде в ракетах-рефрижераторах, похожих на ледяные сосульки. Правда, кое-где в поселках уже выращивают овощи в гидропонных теплицах.

      — А пока возьмитесь-ка за это дело вы, — заключил Координатор. — Дадим вам семян, кое-какой инвентарь. На ракетах не хватает места, чтобы доставить все необходимое. Первые
поселки строились все больше возле шахт да рудников, так что, боюсь, ваше начинание мало кто поймет или поддержит… На это не рассчитывайте.

      — Значит, вы мне разрешаете?

      Он получил разрешение, а также мотоцикл, прицеп которого был доверху наполнен отборными семенами и саженцами, и отправился в путь. В пустынной долине он оставил мотоцикл и
дальше пошел пешком.

      Прошло уже тридцать дней, и за это время он ни разу не оглянулся назад. Оглянуться — означало бы потерять веру. Сушь стояла невиданная, семена едва ли дали ростки. Может,
все, что он затеял, ради чего целый месяц трудился, не разгибая спины, напрасно. Он смотрел только вперед, когда шагал под жарким солнцем по дну широкой долины, все дальше от Первого Города, и
надеялся на дождь.

      Над голыми, иссушенными солнцем вершинами клубились облака, и он натянул на себя одеяло. Марс непредсказуем, как само время. Он чувствовал, как раскаленные вершины отдают
тепло холодному воздуху ночи, и думал о тучной, черной, как чернила, марсианской почве, такой черной и блестящей, что, казалось, она оживет и зашевелится, если зажать ее в ладони. Она так
плодородна, что, если посадить на ней бобы, стебли будут гигантского роста, а из лопнувших стручков на землю, как ядра, будут падать зерна невиданной величины, сотрясая все вокруг.

      Костер, затухая, спрятался в золу. Воздух дрогнул от грохота далекой колесницы. Гром. Неожиданно потянуло речной прохладой. «Сегодня ночью», — подумал он и высвободил руку
из-под одеяла, чтобы проверить, не пошел ли дождь. — Сегодня ночью.»

      Что-то легонько ударило по лбу, и он проснулся.

      Струйка влаги сбежала по носу и смочила губы. Еще одна капля попала прямо в глаз и на миг ослепила, другая ударила по подбородку.

      Дождь.

      Прохладный, ласковый, неторопливый, он падал с неба, как живительный эликсир, пахнущий колдовством и звездами, свежим воздухом и пряным ароматом прибитой дождем пыли, легкий
на вкус, как доброе вино.

      Дождь.

      Он сел. Одеяло сползло с плеч, и синяя холщовая рубаха мигом потемнела на спине. А дождь набирал силу, капли становились все тяжелее. По костру будто кто-то заплясал, да так
лихо, что вскоре от него осталась лишь сердито шипящая струйка дыма. Шел дождь. Огромный купол небосвода треснул и раскололся на шесть темно-голубых осколков, посыпавшихся вниз, будто разбили
прекрасную, покрытую глазурью вазу. При вспышке молнии он увидел мириады дождевых капель, кристаллами застывших в воздухе, словно ждущих, что их запечатлеет невидимый фотограф. А потом темнота и
шум дождя.

      Он промок до нитки, но продолжал сидеть, подставив лицо дождю, и смеялся, наслаждаясь тем, как капли бьют по его сомкнутым векам. Наконец, довольный, он хлопнул в ладоши,
вскочил и обошел свой маленький лагерь. Был час ночи.

      Дождь шел без малого два часа, а потом прекратился. Высыпали звезды, чистые, умытые и такие яркие, каких еще не бывало.

      Переодевшись во все сухое, Бенджамин Дрисколл снова улегся и, счастливый, уснул.

      Солнце поднялось над холмами, неторопливо послало свои лучи на землю и разбудило Дрисколла.

      Он встал не сразу, а чуть помедлив. Весь долгий жаркий месяц он без отдыха трудился и ждал. Теперь он мог наконец оглянуться назад и посмотреть туда, откуда начал свой путь.

      Это было зеленое утро.

      Куда ни глянь, к небу поднялись деревья. Не одно, не два и не десяток, а тысячи деревьев, выросших из семян, что он посеял, из саженцев, что посадил. И не молодые неокрепшие
деревца, не слабые побеги, а огромные, могучие деревья, такие высокие, что и десять человек, встав друг другу на плечи, не достанут до их верхушек; зеленые деревья с пышной, круглой, как шар,
кроной, с блестящей, переливающейся, что-то шепчущей листвой. Они сбегали по склонам холмов — лимонные деревья, липы, секвойи и мимозы, дубы, вязы и осины, вишневые деревья и яблони, ясени и
клены, апельсиновые деревья и эвкалипты, рожденные щедрым дождем, вскормленные чужой волшебной почвой. Они росли прямо на глазах, и на новых ветвях лопались все новые почки.

      — «Не может быть! — воскликнул Бенджамин Дрисколл.

      Но долина и утро были зеленые.

      А воздух! Он струился отовсюду, словно прохладные горные реки, щедро напоенный кислородом, который отдавали ему зеленые деревья. Хрустальные волны мерцали и переливались.
Кислород, свежий, чистый, морозно-холодный зеленый кислород превратил высохшую долину в дельту реки. Вот сейчас в домах распахнутся двери, люди выбегут навстречу дивному диву, будут вдыхать
воздух полной грудью, до отказа наполнят им легкие; щеки порозовеют, покраснеют носы, прихваченные морозным холодком, расправится грудь, радостно встрепенется сердце, и, забыв об усталости, люди
пустятся в пляс.

      Бенджамин Дрисколл жадно глотнул зеленого нектара — и потерял сознание.

      Когда он очнулся, еще пять тысяч новых деревьев выбросили зеленые ветви навстречу золотому шару солнца.

БЛОКИ «Мечта и реальность»,

«Отцы и дети»,

«Доброта и жестокость

АЛЕКСАНДР  КОСТЮНИН

«Совёнок»

     Когда мальчишки растут, то обычно предпочитают играть с мальчишками: в футбол, в машинки, в «войнушку». Девочек в свою компанию не больно-то любят принимать. Мой Серёжка такой
же. Исключение сын делал только для одной девчонки. 

     Он называл её Совёнок. 

     Похожа… 

     Широко распахнутые выразительные глаза. Длиннющие ресницы. (Казалось, слышно было, как они хлопали.) Года три, махонькая. Серьёзная-серьёзная. Мать заплетала ей косички раз в
неделю. Очень туго, чтоб не растрепались. Девчушка замрёт, а голова крутится: вправо-влево, вправо-влево. (Точно как у совы.) Косички следом — туда-сюда. 

     Поселились они в нашем доме летом, прямо за стенкой, в однокомнатной квартире. Раиса работала продавщицей, в угловом. Рыжие волосы до плеч, яркая помада. Многообещающий взгляд
маслянистых глаз. Призывно-короткое платье в обтяжку, демонстрирующее стройную соблазнительную фигуру. Всегда открытая к общению. К ней частенько захаживали мужики, оставались на ночь. Такая,
прости господи, была… 

     Во дворе Раису прозвали Кошкой.

     Моё общение с соседями ограничивалось дежурным «здрасте». Я старался не обращать на них внимания, покуда не увидел на улице сынишку вместе с пацанкой. Они строили в песочнице
диковинный город. Девчушка, присев на корточки, лепила маленькими ладошками башенку дворца. Сын был старше года на три, а беседовал с ней увлечённо, не замечая разницы в возрасте. 

     Я важно подошел, наклонился к Совёнку, протянул руку:

     — Ну, давай знакомиться. Как тебя зовут?

     Девчушка опустила голову, спряталась за панамку и стала демонстративно ковырять совочком землю.

     — Так как же тебя зовут?

     — Меня-то — ладно, а тебя?.. 

     Я представился.

     — Мне мама с чужими дядьками не велела разговаривать…

     Озадаченно убрал руку.

     — Разве я чужой? Мы теперь соседи.

     Она внезапно вскочила, уставилась вдаль: 

     — Тр-ракторр-рр! 

     И брыкливо поскакала прочь.

     Я мучительно искал взглядом тяжёлую технику. Улица была пуста…

     — Да пукнула она, — истолковал Серёжа загадочные действия подружки.

     Так мы с Наташкой и познакомились.

* * *

     Дом наш стоял на краю провинциального городка. 

     Двухэтажный, кирпичный, благоустроенный — роскошь по тем временам. Во дворе — уголок чарующего леса-сада. В центре — величавые сосны. Они поддерживали своими кронами небо.
Рядами — кусты чёрной смородины, сирени. По соседству, за высокой сетчатой оградой, огромный школьный приусадебный участок. Птицы перелетают с ветки на ветку, щебечут, поют заливисто на разные
голоса. Выйдешь летом на улицу — благодать! Гремящих трамваев да гулких троллейбусов нашему городишке не полагалось по статусу. Маленький ещё. Идёшь по центральной улице, сделаешь шаг в сторону,
юркнешь под широкий навес тополиных листьев, проберёшься сквозь заросли черёмухи и сразу окажешься на тихой заповедной полянке перед домом. Словно в далёком оазисе.

     Снаружи наш жизнерадостный жёлтый домик-одуванчик, казался сказочно-солнечным. Но ведь в жизни как: если с одной стороны светит солнце, с другой — обязательно мрак. Что именно
скрывалось за нарядным фасадом, хорошо знали жильцы. 

     Уютная обитель была возведена… на месте бывшей помойки. При спешном строительстве нижние кирпичи укладывались прямо на сырую землю, они же служили фундаментом. Поэтому дом на
глазах врастал в землю. Стены, потолок при движении вниз запаздывали, пол опускался быстрее. Между полом и стенами появлялись щели. Сперва небольшие. Их старательно заделывали цементным
раствором, но они расширялись всё больше и больше… И уже никакие замазки не могли залатать непокорные бреши. 

     Это обстоятельство устраивало большинство исконных обитателей…

     Огромные серые крысы.

     Они не были прописаны здесь, хотя проживали в доме на полных правах. Нас подселили к ним. Свалка, где они раньше безраздельно хозяйничали, стараниями горожан обрела крышу в
виде нашего дома. Им стало теплее, сытнее, интереснее: ночью, в поисках пищи, они шмонали шкафчики на кухне; деловито копошились в помойном ведре; через прорехи в стенах с топотом носились из
квартиры в квартиру, пробегая по телам спящих людей. Серые полчища пищали под полом, гужевались, устраивали оргии. В первые годы мы пробовали с ними бороться. Подсыпали в углы пищевую приманку с
ядом. Крысы, в знак протеста, дохли под полом. Смрад в доме стоял такой — хоть на улицу беги!

     Завели Маруську, однако проявления у неё охотничьих инстинктов не дождались. На уме у кисули было одно. Любой месяц ей — март. Про своих котят она забывала через неделю и — по
новой, слушать оратории похотливых котов.

     От конфронтации с крысами пришлось перейти к мирному сосуществованию.

     Ладно, крысы. Нашим детям такая планировка тоже нравилась, обогащая их жизнь приключениями. Не будь щелей, детям пришлось бы общаться привычным, дедовским способом:
преодолевая дверные заслоны. А для этого сколько усилий-то нужно?! Сначала спросишь у родителей разрешения сходить в гости. Услышишь в ответ: «Уроки сделал?!» Сделаешь уроки; обуешься, накинешь
на плечи куртку, выскочишь на стылую площадку. Долго названиваешь в соседнюю квартиру, перетаптываясь от холода с ноги на ногу. Дождёшься, пока Совёнок откроет дверь… А её мама не пустила!

     Через щели в стене общаться было намного удобнее. 

     Без таможни, границ — напрямую. При этом ускоренно развивались и культурные, и торговые связи. Характер товарообмена содержательно менялся в зависимости от возраста населения.
Вначале ребята передавали совочек, зеркальце, яркие фантики, пупсиков. Затем, уже в школьном возрасте, — книжки, карандаши, альбом с семейными фотографиями. Когда Совёнок научилась писать, в
оборот пошли записочки.

* * *

     Дети подрастали.

     Совёнок пошла в первый класс. Ходила важная, с огромным ранцем, с пышными бантами в светло-русых косичках. Мать проводила её до школы один раз, на этом провожанья
закончились. 

     Мой Серёжка каждое утро дожидался Совёнка во дворе, заботливо брал за руку, и они торжественно шествовали в храм науки. А то ещё тетрадки с домашним заданием посмотрит. Сын
опекал её без понуждения, охотно. Она благодарно молчала в ответ. Я был уверен: с возрастом у Серёжки прихоть нянькаться пройдёт. Но время шло, а ничего не менялось. По мне, лучше бы он крепче за
науку цеплялся. Лишний раз книжку бы в руки взял. Прежде надо устроить свою судьбу, выучиться. Твёрдо встать на ноги. Чтоб всё было как у людей.

     Осень принесла с холодами ранние сумерки. Низкие тучи, когда пустые, когда с дождём, накрыли город. 

     Дети теперь были вынуждены встречаться реже. Всё складывалось удачно, одно к одному: Раиса отдала Совёнка в продлённую группу, забирала последней. И Серёжка занят допоздна:
пока придёт из школы, пока сбегает за хлебом, приготовит уроки — на дворе темно. Гулять не пускаем. Перед сном нужны спокойные занятия. 

     Было видно — он тосковал по ней…

     А у Раисы — в ночь-полночь «карусель»! За стеной только ещё пробасит мужской голос, только начнётся застольный перезвон гранёных стаканов, я точно знаю — сейчас соседка
промурлычет: 

     — Натуся, зайка, пойди погуляй! Поиграйся! — И Наташку, как бездомного котёнка, — за дверь. Да ещё бросит вдогонку: — Шапочку завяжи, чтобы ушки не надуло! 

     Выйдешь на улицу покурить, встанешь у подъезда, поёживаясь от стылой вечерней слякоти. С тополей, тяжело кувыркаясь, облетают последние усталые листья. Они ложатся на землю и
обретают покой. Свет зашторенных окон едва подсвечивает готовую к снегу скамеечку. И в темноте двора — прерывистое металлическое повизгивание: Совёнок качается на качелях. Этот одинокий скрип в
чёрной тишине щемит душу. 

     Безотцовщина… 

     Судьба этой девочки была очевидна. На дикой яблоне ничего не может вырасти, кроме дичка.

     Как правило, «прихожане» у Раисы дольше одной ночи не задерживались, а тут… 

     В феврале было. Заходит Совёнок. Сиротливо встала у двери, вид потерянный. Молчит. В безвольно опущенных руках — портфель. Какая она первоклашка? Совсем кнопка.

     Мой Серёжка встревожено:

     — Ты чего?!

     Совёнок, не поднимая головы, выдавила:

     — Мамка сказала, что завтра к нам дядя Жора переедет. Насовсем…

     Жорку Захлыстина знали все. Тщедушный такой и занозистый… Несколько судимостей за плечами. Недавно освободился. 

     Серёжка накинул пальто, схватил шапку и, теснясь, ребята выскочили на улицу.

          На следующий вечер я засиделся с бумагами на кухне. Мои уже спали. Время от времени я включал электрический чайник. Стараясь не греметь, подливал в
заварник кипяток. Помешивал ложечкой в стакане тающий сахар. Не отвлекаясь от чтения, пил. Горячий терпкий напиток отгонял сон.

     А за стенкой у Раисы гульба… 

     Через щель слышимость такая, что шёпот различим, а тут пьяные голоса… Да на повышенных тонах.

     — …Жорка, ай!.. не приставай! 

     Раздался гогот, послышалась довольная возня. Со стола с пронзительным звоном что-то упало. Чавкающие чмоканья перемежались с придыханиями Раисы:

     — Да… стой ты… дочка… не спит. Слышишь, отпусти!

     На минуту всё затихло. Затем откупорили бутылку. Гранёными стаканами глухо чокнулись, изобразив подводные карельские камушки. Не тостуя, выпили. Запахло огуречным рассолом.
Мужской голос, заплетаясь, произнёс:

     — Огурцы ни-ничего. Пошли в кровать. 

     — Дочка рядом, не буду!

     — Пусть на кухне сидит.

     Они с топотом ушли в комнату. Оттуда раздался пьяный мужской окрик:

     — Марш на кухню! Дай с матерью поговорить!

     Раиса, играя в поддавки, согласно прыснула от смеха. Наташка спросонья захныкала, послушно поплелась. 

     Я тихо метнулся к настенному выключателю. Стало темно. Только там, где щербатая стена не достигала до пола, пробивалась полоса света. Чёрные тени Наташкиных ног протянулись
через щель до плинтуса, причудливо изогнулись, стали подрагивать. Наташка безутешно, горько плакала. Тени пропали, шаги стали удаляться — в комнату подалась. 

     Минутную ночную тишину разорвал пьяный рык:

     — Ах ты падла!.. 

     Громкий топот, частое шлёпанье детских ножек. 

     Истеричный плач Наташки грубо ворвался ко мне через брешь. Я старался не дышать, чтобы ничем не выдать своего присутствия. За стеной захлопали дверки кухонных шкафчиков,
зашуршала бумага, и на пол что-то посыпалось, словно бусы порвали.

     — …Дядя Жора, я больше не буду! — умоляла Наташка.

     — На колени вставай! Сбежишь — убью!

     Послышалась возня. Стараясь сдерживаться, девочка приглушённо мычала. Я, как чарами опутанный, уставился на жёлтую полосу света и вдруг увидел: из щели выскочила… крупная…
сухая горошина… Покатилась по полу, уткнулась в мой тапок. 

     Пытаясь избавиться от некомфортного состояния, я поднялся и на цыпочках, чтоб не скрипнули половицы, пошёл спать. 

     Наутро Серёжка, как всегда, дождался Совёнка во дворе, взял у неё из рук портфель, и они потянулись к школе. Заметил: сынишка вернулся с уроков встревоженный, потерянный. О
причине догадывался, потому не расспрашивал. Забудется со временем… 

     Вечером он взял любимую книгу, подушечку-думку, зашёл на кухню, поставил на пол лампу, выключил большой свет и лёг на тканый половичок. (От печки приятно потягивало теплом.) Я
сел на пороге, закурил, с интересом посматривая на сынишку. Маруська — наша рыжая радость — поластилась к нему, растеклась на груди. По ту сторону пограничной стены кряхтела Совёнок, тоже
устраиваясь поудобнее. (Видно, заранее условились!)

     — Давай я тебе вслух почитаю, — предложил сын. 

     Совёнок помолчала и жалобно произнесла:

     — Нет-нет, Серёжечкин… Ты лучше что-нибудь расскажи. Какую-нибудь сказку. 

     — Про что? 

     — Про вашу Марусю. 

     Из щели появился тонкий берёзовый прутик, начал зазывно подрагивать перед самым носом кошки. Та нехотя махнула правой лапой и застыла, не сводя взгляд с кончика прутика.

     Сын, мечтательно подперев ладонью подбородок, облокотился на подушечку:

     — Сказки я умею только читать…

     — А ты не знаешь, почему мою маму во дворе называют «Кошка»?

     — Не-ет…

     — Потому что она самая-самая ласковая. Вот! Хочешь, я расскажу тебе свою сказку? Я сочинила её прошлой ночью.

     — Ты придумала сказку? Сама?!

     — Да-а. Рассказать? 

     — Расскажи, интересно.

     Сын прижался щекой к безвольному, урчащему телу кисули, приготовился слушать. 

     За стеной, будто за кулисами театра, детский голос таинственно произнёс:

     — Жила-была… на свете… маленькая девочка…

     Сказительница вздохнула и продолжила:

     — Была она очень красивая. Длинные волосы её были цвета солнца. Ходила она всегда в красных башмачках и белых чулочках. Жила девочка за тридевять земель в сказочной долине, в
маленьком белом домике с мамой. А повсюду хозяйничали огромные злые крысы. Никто не мог с ними справиться. Папы у них не было… и потому она очень боялась крыс. Ты не подумай, это я не про себя
рассказываю. 

     Сын промолчал.

     — Ту девочку звали Айгу — по-карельски «время», значит. Айгу помогала маме по хозяйству. Пасла овец, ходила с маленьким ведёрком за водой к ручейку. Мама пряла пряжу, девочка
сматывала готовую нить в клубок. По воскресеньям она отправлялась в соседнюю деревню, на ярмарку, продавать сметану и сыр. Домой приносила вкусные карамельки. Наступал вечер, мама укладывала её
спать, гладила доченьку по длинным распущенным прядям волос и враспев говорила ласковые слова. 

     А сама грустная какая-то…

     Когда Айгу ходила на ярмарку, она заметила, что там у всех-всех ребяток есть не только мама, но и папа. Однажды она спросила:

     — А правда, что у меня тоже был свой папа?

     У мамы появились на глазах слёзы, она обняла дочку и открыла ей страшную тайну: у Айгу тоже был свой папа, но злые крысы унесли его за высокие чёрные горы, когда она была ещё
совсем-совсем маленькая. Мама оставила дочку на соседей и пошла по крысиному следу. Долго шла. День шла. Ночь. Привёл след к маленькой избушке, что стояла возле самой высокой горы.

     Наташка прервала рассказ, спросила робко:

     — Тебе интересно?..

     — Что же дальше-то было?..

     — …привёл след к маленькой избушке, которая стояла возле высоченной страшной горы. Мама постучалась в окошко, и к ней вышла добрая волшебница: «Я знаю про твоё горе, — сказала
она. — Сама ты не спасёшь папу. Возвращайся домой, назови девочку именем Айгу — время — и отправляйся спасать его, когда дочка сама первый раз спросит о нём. Ты выпей этот настой, — фея дала в
руки маме изумрудный пузырёк, — превратишься в кошку и сразу приходи вместе с Айгу к высокой скалистой гряде. Крысы живут за ней. Там и держат в заточении пленника. Один раз в день, едва солнце
коснётся вершины, огромные челюсти горы раздвигаются, одна половина её поднимается вверх, появляется громадная щель. Бегите через неё на другую сторону горы. В это время все крысы уходят на
равнину за добычей. Если до захода солнца вы не успеете спасти отца, гора снова опустится, челюсти сомкнутся, вы навсегда останетесь в царстве крыс». 

     — Ты взаправду, что ли сама это выдумала? — изумился сын.

     — Слушай дальше! 

     Слышно было, как Совёнок елозила с боку на бок:

     — Мама вернулась домой, нарекла дочь именем Айгу, принялась ждать. В тот вечер, когда Айгу впервые узнала тайну про своего отца, женщина достала спрятанный пузырёк, выпила
настой, и на глазах дочери превратилась в рыжую кошку. Отправились они вдвоём к дальним кручам. Шли день. Шли ночь. Пришли к подножию горы, стали ждать. 

     Ночь постепенно растворялась в дне. Край солнца выглянул из-за синей вершины. И тут раздался страшный грохот. Земля, скалы задрожали. Камни поднялись наверх, в горе
образовалась огромная чёрная щель. Серая пыльная дорожка вилась прямо вглубь. Кошка смело направилась в лаз, девочка за ней. Зелёные кошачьи глаза хорошо видели в темноте, помогали не сбиться с
пути. Так шли они между камней, берегами подземных озёр, пока пещера не закончилась. Вышли из-под каменного свода и попали в густой мрачный лес. Деревья повалены друг на друга. Везде паутина.
Сырость. Мрак. Там и днём-то солнца нет. Лишь подсвечивают своими огоньками-фонариками светлячки. Дорожка вела, вела их и закончилась у развалин какого-то старинного города. Куда дальше путь
держать — не знают. Если не успеют до захода солнца — навеки останутся в сером царстве.

     Неожиданно одна из чугунных дверей отворилась. 

     Они заходят внутрь. Смотрят, на большом деревянном помосте, укрытом шкурами крыс, сидят двое мужчин: отец Айгу и молодой красивый юноша. Заколдованные. Не шевелятся. Глаза
закрыты. Кошка прыгнула на помост. Обошла вокруг них трижды и, проходя мимо, каждый раз задевала своим хвостиком. Пленники ожили, спрыгнули с помоста на землю и вместе с кошкой и Айгу — вон из
крысиного царства. 

     Сказительница замолчала. Сделалось совсем тихо. 

     Сын с нетерпением прервал паузу:

     — Продолжай!..

     — А дальше я не придумала. Но всё кончится обязательно хорошо. Не может быть дальше нехорошо, ведь Айгу нашла своего отца. Главное, теперь они вместе: мама, папа, Айгу и…
юноша. 

     — Наташка, ты настоящая артистка!.. — восхищённо промолвил сын и несколько раз хлопнул в ладоши.

* * *

     Следующим летом подошла для нашей семьи очередь на новую квартиру. Я покидал «живой уголок», расставался с непутёвыми соседями, не пытаясь скрывать радости. 

     Что там стряслось потом у Раисы, точно никто не знал. Говорили, серенький котёнок, которого Совёнок подобрала на улице, напрудил Жорке в кеду. А у того суд скорый: он на
глазах у ребёнка схватил живой комочек и — об угол плиты. На мать руку поднял… Нервное потрясение оказалось настолько сильным, что девчонка потеряла дар речи. Сожитель у Раисы долго не
загостился, а Наташка так и осталась немой. 

     Может, болтали?..

     …Прошли годы, сын, несмотря ни на какие уговоры, поступать в университет не стал. У нас в городишке окончил училище, отслужил в армии. И вот однажды, весной, мы собрались на
выходные в деревню, а он решил подъехать позже, автобусом. Обещал приехать не один, с невестой. С матерью гадали-гадали — кто избранница?

     Я отправился на остановку — встретить ребят. Беспокойно маялся у обочины, курил до того момента, пока на дороге, вдали, не появился рейсовый автобус. Он подъехал к дощатой
синей будке, остановился. Я заметил ребят через боковое стекло: Серёжка стоял, положив руку на плечо невысокой хрупкой девушке. Сын был сдержан, девушка мельком глянула на меня, смущённо
улыбнулась, склонила голову.

     Её лицо показалось мне знакомым… Словно где-то раньше я видел эти огромные выразительные глаза, скромную улыбку. 

     Я шагнул навстречу, взял у Серёжки сумку, с интересом разглядывая спутницу. 

     Совёнок?! 

     После секундного замешательства наигранно-весёлым голосом выдавил:

     — Ну, здравствуй, Наташа! Совсем красавицей стала. 

     Она засмущалась, ещё теснее прижалась к Серёжке.

     Мы зашагали до своротки, ведущей к нашему хутору. Спустились в тенистую ложбину. Тропинка держала плохо: то одна нога, то другая временами проваливалась, оставляя после себя в
талом снегу глубокие лунки. Мысли в голове крутились разные… Вспомнил: соседка по старому дому говорила, что видела их вместе, но тогда мне не захотелось в это верить. 

     Поднялись на песчаный, почти оттаявший пригорок. 

     Подошли к деревенскому дому. 

     Стол был накрыт. Сели. Говорили о погоде. Весна сей год была ранней, говорливой. Мы шутили. Натянуто смеялись. Молчали. Переглядывались. Изучали Наташу. Совсем не похожа на
мать: светло-русая тяжёлая коса через плечо, тонкие аккуратные черты лица, покрасневшие щёки, смущённая улыбка. Бездонные, зелёные с карими крапинками глаза светились любовью к Серёжке. 

     Я взял вёдра, пошёл за водой. Не столько по надобности — хотел с мыслями собраться. Сел возле колодца на остывшую лавочку, закурил. Солнце удалилось на покой, укрывшись тучным
небом. Вечерний морозец подсушил мокрое снежное месиво, превращая его в ноздреватый колючий панцирь. 

     После переезда из крысиного дома я думать забыл про этих соседей. А мой Серёжка, видно, занозился. Не забыл своего Совёнка. Получается, после отъезда они встречались, дружили.
Дела… «Нам только невесты-инвалида не хватало. Нужно спокойно объяснить, что она ему не пара». Я затушил сигарету, вдохнул полной грудью весеннюю свежесть и, зачерпнув воды, уверенно зашагал к
дому. Ситуация теперь не казалась мне такой безвыходной. От найденного решения на душе сделалось спокойно. 

     Все сидели в комнате за столом, в тишине пили чай. Деревенская кошка дремала у Совёнка на коленях, взмуркивая в ответ на почёсывание за ухом. Я встал в дверном проёме:

     — Наташ, а чем закончилась твоя сказка? Про Айгу-то, помнишь?

     Совёнок всем телом подалась вперёд, попробовала ответить сама, но лишь некрасиво замыкала… Страдающее усилие исказило её лицо. Щёки запылали огнём. Стала что-то торопливо,
взволнованно объяснять Серёжке жестами и мимикой. 

     Сын несмело перевёл:

     — Наташа говорит, что своего принца она нашла и хотела бы… называть папой… тебя. Потому что ты добрый, хороший… Если ты, конечно, не против…

     Мне словно душу оголили… Я почувствовал, как из неё с болью… выкатилась… крупная сухая горошина.

     — Я… что я?.. Лишь бы вам было хорошо… — неожиданно сорвалось у меня.

     И будто тяжёлый гнёт свалился с плеч. 

     Своей искренностью, любовью, верой в чистое, светлое Совёнок покорила меня. 

     Да, эта девчонка — волшебница! 

     Она предложила нам писать продолжение сказки. Кто знает, может, настоящие, счастливые сказки в жизни так и слагают. Вместе…

     А невестка… Станет нашей — будет хорошей. г. Петрозаводск, 2008 г.

Вячеслав Иванович Дёгтев –  прозаик, родился в августе 1959 на хуторе  Карасилов Воронежской области, в семье кузнеца. В 1979 окончил Вяземский учебный авиационный центр, служил
лётчиком-истребителем, в 1991 окончил  Литературный институт им. А.М.Горького. Член Союза писателей с 1991. Произведения Дегтева переведены на многие языки. Скоропостижно скончался в апреле
2005 года от инсульта.

БЛОК

«Доброта и жестокость»

Вячеслав Иванович Дёгтев

«КРЕСТ»

Я шел из Владивостока в порт Ванино. Рейс был последний в сезоне. Шансов успеть до ледостава почти не оставалось. Из Ванина сообщали, что у них на рейде раз-другой уже появлялись льдины. Я
недоумевал: зачем послали так поздно? Однако надеялся, что зима припозднится и удастся проскочить или еще как-то повезет. Тихая и теплая погода в Японском море давала основания для таких надежд.

На борту у меня был «особый груз» — осужденные священнослужители, высшие иерархи духовенства: епископы, экзархи, настоятели монастырей. Надо сказать, однажды мне уже приходилось переправлять
подобный «груз» — страшно вспомнить… В этот раз — совсем другое дело. Ни тебе голодовок, ни поножовщины, ни шума, ни крика. Охранники мучились от скуки. Они даже гулять попов стали выпускать на
палубу, не боясь, что кто-нибудь из осужденных бросится за борт. Ведь самоубийство у верующего — самый тяжкий грех. На прогулках святые отцы чинно ходили по кругу, худые, прямые, в черных длинных
одеждах, ходили и молчали или переговаривались полушепотом. Странно, но, кажется, никто из них даже морской болезнью не страдал, в отличие от охранников, всех этих мордастых увальней, которые,
чуть только поднимется небольшая зыбь, то и дело высовывали рожи за борт…

И был среди монахов мальчик Алеша. Послушник, лет двенадцати от роду. Когда в носовом трюме устраивалось моленье, часто можно было слышать его голос. Алеша пел чистейшим альтом, пел звонко,
сильно, и грубая железная обшивка отзывалась ему. С Алешей делила долю собака Пушок. Рыжеватый такой песик. Собака была ученая, понимала все, что Алеша говорил. Скажет мальчик, бывало: «Пушок,
стой!» — и пес стоит на задних лапах, замерев как столбик, прикажет: «Ползти!» — и пес ползет, высунув от усердия язык, вызывая у попов смиренные улыбки, а охрану приводя в восторг, хлопнет в
ладоши: «Голос!» — и верный друг лает заливисто и с готовностью: «Аф! Аф!». Все заключенные любили Алешу и его кобелька; полюбили вскоре и мои матросы; даже охрана улыбалась при виде этой
парочки. Пушок понимал не только слова хозяина, он мог читать даже его мысли: стоило Алеше посмотреть в преданные глаза, и пес уже бежал выполнять то, о чем мальчик подумал.

Наш комиссар Яков Наумыч Бень, в прошлом циркач, восхищался Пушком: уникальная собака, цокал языком, с удивительными способностями, ей цены нет. Пытался прикармливать пса, но тот почему-то к нему
не шел и корма не брал. Однажды на прогулке старпом подарил Алеше свой старый свитер. С каждым днем заметно холодало. Курс был норд-норд-ост. Мальчик зяб в своих вытертых ряске и скуфейке…
Алеша только посмотрел Пушку в глаза,— и пес, подойдя к старпому, лизнул его в руку. Старик так растрогался… Возвращаясь к хозяину, пес ни с того ни с сего облаял Якова Наумыча, спешащего
куда-то. Чуть было не укусил.

Мне непонятно было такое поведение собаки. Однако на другой день все стало ясно. Я зашел к комиссару,— вошел в каюту неожиданно, кажется, без стука,— и увидел в его руках массивный серебряный
крест. Яков им любовался… Крест был прикреплен колечком к жетону. Короной увенчан жетон, на нем — зеленое поле, а на поле — ветвистой рогатый серебряный олень, пронзенный серебряной стрелой.
Яков перехватил мой взгляд. «А наш-то послушник, оказывается,— князь!» — сказал он как ни в чем не бывало и кивнул на крест с гербом…

Вот так мы и шли, батюшка, пятеро суток.

И вот на шестой день плавания Яков спросил координаты. Я сказал. Он озадаченно пробурчал что-то и спустился в носовой трюм. Вскоре вернулся с Пушком под мышкой. Пушок скулил. Алеша, слышно было,
плакал. Кто-то из монахов утешал его. Комиссар запер пса в своей каюте, и я расслышал, как он спросил о координатах штурмана и резко одернул старпома, попытавшегося было его усовестить: «Не твое
дело!». После чего послонялся какое-то время по палубе, нервно пожимая кулаки, потом опять сходил в свою каюту и вернулся с черным пакетом в сургучных печатях. Вновь спросил у меня координаты. Я
сказал: такие-то. Тогда он торжественно вручил мне пакет. Я сломал печати. В пакете был приказ.

Ты слышишь, батюшка,— мне приказывал о с ь: остановить машину, открыть кингстоны и затопить пароход вместе с «грузом». Команду и охрану снимет встречный эсминец. Я опешил. И с минуту ничего не
мог сказать. Может, ошибка?.. Но тут подошел радист и передал радиограмму с эсминца: «Беспощадный боец революции Лев Троцкий» — корабль уже входил в наш квадрат.

Что я мог поделать — приказ есть приказ! Помня о морском долге и долге капитана, я спустился в каюту, умылся, переоделся во все чистое, облачился в парадный китель, как требует того морская
традиция. Внутри у меня было — как на покинутой площади… Долго не выходил из каюты, находя себе всякие мелкие заботы, и все время чувствовал, как из зеркала на меня смотрело бескровное, чужое
лицо. Когда поднялся на мостик, прямо по курсу увидел дымы эсминца. Собрал команду и объявил приказ. Повел взглядом: кто?.. Моряки молчали, потупив глаза, а Бень неловко разводил руками. Во мне
что-то натянулось: все, все они могут отказаться, все — кроме меня!..

— В таком случае я — сам!..

Спустился в машинное отделение — машина уже стояла, и лишь слышно было, как она остывает, потрескивая,— и, со звоном в затылке, отдраил заглушки. Под ноги хлынула зеленая, по-зимнему густая вода,
промочила ботинки,— холода я не почувствовал.

Поднявшись на палубу — железо прогибалось,— увидел растерянного комиссара, тот бегал, заглядывал под снасти и звал:

— Пушок! Пушок!

В ответ — ни звука. Из машинного отделения был слышен гул бурлящей воды. Я торжественно шел по палубе, весь в белом, и видел себя самого со стороны, и остро, как бывает во сне, осознавал смертную
важность момента. Был доволен тем, как держался, казался себе суровым и хладнокровным. Увы, не о людях, запертых в трюмах, думал, а старался думать о том, как выгляжу в этот роковой миг. И
сознание, что поступаю по-мужски, как в романах — выполняю ужасный приказ, но вместе с тем щепетильно и тщательно соблюдаю долг капитана и моряка,— наполняло сердце священным трепетом и
гордостью. А еще в голове тяжело перекатывалось, что событие это — воспоминание на всю жизнь, и немного жалел, что на судне нет фотографического аппарата… О-о-о, батюшка!

Из трюмов понеслось:

— Вода! Спасите! Тонем!

И тут мощный бас перекрыл крики и плач. Он призвал монахов к покаянию. А потом воззвал:

— В последний этот смертный час сплотимся, братия, в молитве. Не склоним главы пред антихристом и его слугами. Примем смерть как искупление и помолимся за наших мучителей, ибо слепы они и глухи.
СвятыйБо-о-оже, Свя-тый Кре-е-епкий, Свя-тый Бес-с-мерт-ный, поми-и-илуй нас! — запел он торжественно и громко.

За ним подхватил еще один, потом другой, третий, и вот уже трюмы загудели у меня под ногами песнопений. Тюрьма превратилась в храм. Сливаюсь, голоса звучали так мощно и так слаженно, что аж
дрожала, вибрировала палуба. Всю страсть и любовь к жизни, всю веру в Высшую Справедливость вложили монахи в последний свой псалом. Они молились и за нас, безбожников, в железном своем храме. А я
попирал этот храм ногами…

В баркас спускался последним. Наверное, сотня крыс прыгнула вместе со мной. Ни старпом, ни матрос, стоящие на краю баркаса, не подали мне руки. А какие глаза были у моряков!.. И только Яков
Наумыч рыскал своими черными маслинами по палубе, звал собаку:

— Пушок! Пушок! Черт бы тебя взял!..

Не отзывался пес. А пароход между тем погружался. Уже осела корма и почти затихли в кормовом трюме голоса. Когда с парохода на баркас прыгнула последняя крыса — она попала прямо на меня, на белый
мой китель,— я дал знак отваливать. Громко сказал: «Простите нас!» — и отдал честь. И опять нравился самому себе в ту минуту…

— Подождите, — закричал комиссар.— Еще чуть-чуть. Сейчас он прибежит. Ах, ну и глупый же пес!..

Подождали. Пес не шел. Пароход опускался. Уже прямо на глазах. И слабели, смолкали, один за другим, голоса монахов, и только в носовом трюме звенел, заливался голос Алеши. Тонкий, пронзительный,
он звучал звонко и чисто, серебряным колокольчиком — он звенит и сейчас в моих ушах!

— О мне не рыдайте, плача, бо ничтоже начинах достойное…

А монахи вторили ему нестройным хором:

— Душе моя, душе моя, восстань!..

Но все слабее вторили и слабее. А пароход оседал в воду и оседал… Ждать дольше было уже опасно. Мы отвалили.

И вот тогда-то на накренившейся палубе и появился пес. Он постоял, посмотрел на нас, потом устало подошел к люку, где все еще звучал голос его Алеши; скорбно, с подвизгом, взлаял и лег на железо.

Пароход погрузился, и в мире словно лопнула струна… Все завороженно смотрели на огромную бурлящую воронку, кто-то из матросов громко икал, а старпом еле слышно бормотал: «Со святыми упокой,
Христе, души раб Твоих, иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…» — а я тайком оттирал, оттирал с белоснежного рукава жидкий крысиный помет и никак не мог его
оттереть… Вот вода сомкнулась.

Ушли в пучину тысяча три брата, послушник Алеша и верный Пушок. Две мили с четвертью до дна в том месте, батюшка.

* * *

— Какое, вы… какое вы чудовище! — прошептал священник, отшатнулся и сдернул с моей головы расшитую шелком епитрахиль.

На груди у него заколыхался серебряный крест. Он прикреплен колечком к жетону. А на жетоне — княжеская корона, зеленое поле и на поле — олень, пронзенный серебряной стрелой.

— Откуда у вас крест, батюшка?

Ничего не говорит он в ответ, закрыл крест ладонью…

— Где вы его взяли?

Закрыл крест ладонью и ловит, ловит ртом воздух… Воздух остро пахнет ладаном и топленым воском.

Вячеслав Дегтев

«Четыре жизни»

Он лежал за валунами, нагретыми полуденным солнцем, и умирал. Из развороченного бедра вытекала кровь. И уходила, вместе с кровью, съеживалась, как проколотый воздушный шарик, молодая его жизнь.

Рядом вытянулся уже окоченевший Венька. А ниже, метрах в двухстах, то и дело высовывались из-за камней враги — они кричали по-сербски: “Эй, русский! Будем делать обрезание!” Да, это были сербы —
по крови, — но теперь они назывались “мусульмане” — потому что когда-то давным-давно их предки покорились туркам и приняли их веру. “Иуды!” — тяжело выдыхал он и стрелял в их направлении. Они
поспешно прятались. Даже не огрызались. Знали, что жить ему осталось недолго.

На горе, примерно в километре, тоже слышались крики: то подбадривали его товарищи, которые отошли на запасные позиции. Они ушли в ущелье, оставив его для прикрытия. И лишь один Венька вернулся…
И вот он, Венька, лежит убитый.

“Святая Отроковице, Богородительнице, на мое смирение милосердно призри, умиленное мое и последнее моление сие приими…— стал читать он по Веньке отходную. А над камнями между тем опять
появились и зашевелились черные курчавые головы мусульман. Видно, слова святых молитв их прямо-таки разжигали. Он приподнял потяжелевший автомат и распорол сухой звонкий воздух длинной трескучей
очередью… Головы поспешно скрылись. Автомат сделался немного легче, и от него долго шёл пар, как от чайника.

Нога не гнулась и он её уже не чувствовал. Очень хотелось пить. Два часа назад он мёрз в продуваемых этих горах, а сейчас воздух пёк гортань, и потому дышал он часто и маленькими глотками — будто
обжигающий пил чай. Когда-то в юности вот такой же обжигающий чай пили они с Венькой в общежитской комнате их художественной академии — засиживались заполночь, с мечтами о славе бренной, грезили
наяву признанием и успехом шумным: вот они напишут свои великие картины, и вот их замечают, а вот они… Наивные, несчастные дети!

Веньку через полгода отчислят за “творческую непригодность” — он не смог, оказывается, научиться рисовать то, что ждали от него профессора; рисовал же он по памяти свой сибирский городишко,
весёлых тёток на рынке в ярких платках, вороных коней на зелёном лугу, а абстрактные картины преподавателей называл, не мудрствуя, мазнёй. За то, видно, и поплатился. А может, это был лишь
предлог? Может, поплатился Венька за то, что ходил на встречи подтянутых ребят в чёрной форме, весь грех которых состоял в том, что они изучали русскую историю, называли себя не “россиянами”, а —
русскими, и смели рассуждать о том, о чём рассуждать в стенах академии, скажем так, не рекомендовалось. Веньку отчислили, он собрался и без нытья и скандалов уехал в свою Сибирь, и даже ни одного
письма не прислал.

Мати Божия Пречистая, воззри на мя грешного, и от сети диаволи избави мя, и на путь покаяния настави мя, да плачуся дел моих горько…

Мусульмане кричали из-за камней: “Русский! Свинья!” — и он на каждый их выкрик отвечал отрывистым трескучим выстрелом. Гильзы, крутясь, падали на истертый камуфляж Веньки, на его бугристую спину,
на бритый затылок, на раскинутые мускулистые ноги, и воняло кислым дымом и запахом горелых волос… Да, Венька был мёртв. Как странно!

“Свинья!” — кричали мусульмане, и он стрелял, вкладывая в каждый выстрел частицу своей истончающейся, вот-вот порвущейся души, и пули, как злые шмели, жалили неосторожных, и дико визжали,
рикошетя от камней. Ему отвечали тем же. “Будем делать чики-чики!” А он стрелял на каждый крик, и с каждым выстрелом будто что-то отрывалось от него. Патроны не экономил — что их теперь
экономить?! Скорей бы уж… Кровь из ноги сочилась неумолимо, нога сделалась как бревно, и на глаза всё плотнее и всё чаще опускался кисейно-прозрачный покров. Ни страха, ни смятения, ни ужаса
уже не было.

И, видно, как последнее наказание за давние грехи, стали мерещиться ему ранние его мистические картины: то нечто расплывчато-многозначительное, похожее то ли на чудище мерзкое, то ли на
диковинный цветок-вампир, то улитки рогоносцы в зелено-лиловых тонах, то белая фурия в подвенечном платье; в общем, как кто-то метко заметил: то ли эстетические химеры, то ли эстетствующие
монстры. Ах, как нахваливали его профессора за этот доморощенный сюрреализм, прямо с пеной у рта, чего только не находили в его творчестве, какое сулили будущее! И до чего самому всякий раз
становилось при этом мерзостно, горько и страшно… Ему вспомнился тот священный трепет души, который пришлось испытать после покаяния и причащения — со слезами и рыданиями, с горловыми спазмами.
Тогда, придя в общагу, перенаполненную вином, перегаром и блудом свальным, он все свои дьявольские картинки, за которые профессора ставили ему неизменно высшие баллы, предал огню. И поехал на
Валаам.

И уже там, будучи послушником, получил письмо от Веньки: тот писал, что отслужил в ВДВ и что живопись забросил, всё это, брат, финтифлюшки, блажь от жиру и душевной косности, а для настоящей
жизни нужна настоящая работа, не болтовня на исторические темы, как раньше, и не маскарад с формой, а — настоящая борьба, и что нашел таких парней, целеустремлённых и твёрдых, нашёл дело, за
которое не жаль и саму жизнь положить… Он порадовался тогда за Веньку и помолился за него.

Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы православным христианам на сопротивныя даруя и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство…

После Венькиного письма странная его обуяла тоска. Что ж, выходит: он тут, в монастыре, спасается, а другие солдатский послух несут. И пошёл он к игумену, и поведал ему свои печали. И тот сказал:
иди и служи, коль совесть угрызает, благословляю. Хотя ты и тут очень нужен — иконостас расписывать. И пошёл он тогда в скит, к старцу Валаамскому, и поделился своими душевными раздорами. И тот
сказал: езжай к воинскому начальнику и объясни ему всё. Как он скажет, так и поступи: служить — значит служить, расписывать — значит расписывать. И поехал он на Урал, на родину, где состоял на
учете в военкомате, и зашёл к военкому, и рассказал ему всё как на духу. Седой подполковник выслушал и прослезился. Возвращайся, сказал, и молись за нас, грешных, расписывай иконостас, это и
будет, сынок, твоя служба. И отпустил его с миром.

После чего расписал он с упоением и радостью иконостас: пустил по сияющему золоту сочную киноварь, и оттенил голубой лазурью, и святые получились не столько строгие, сколько весёлые и радостные,
осиянные счастьем — чему долго дивились отцы церкви и в задумчивости чесали затылки. И в конце концов решили: быть посему! Что это нашим святым пребывать всегда в посте и в строгости? Пусть хоть
в одном храме будут жизнеликующими. 

И будет Он судить народы, и обличит многие племена; и перекуют мечи на орала, и копья — на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будет более учиться воевать. 

Он вставил в автомат новый тяжёлый, набитый патронами магазин, где в каждой пуле скалилась смерть, а пустой, между тем, гремя как коробка, поскользил по камням вниз; он передернул затвор и
почувствовал, как маслянистый патрон плотно вошёл в тугой патронник и пуля въехала в нарезы… Со зрением творилось что-то неладное: то оно делалось вдруг ясным и чётким, и тогда он видел
оставивших его ребят на склоне горы, как они спорят, показывают в его сторону руками, и видел даже, как вьются мухи над раскрытым ртом убитого мусульманина, что лежат, раскинувшись, метрах в
семидесяти, и вспоминался помимо воли русский писатель Гаршин и его рассказ “Четыре дня”, про эти же горы, только про другую войну, а то наползала на глаза серая пелена, и тогда ему грустно
становилось от осознания человеческого несовершенства. Увы, история людей ничему не учит, и безумие границ на свете не имеет.

К Тебе, Господи, возношу душу мою. Боже мой! На Тебя уповаю, да не постыжусь вовек, да не восторжествуют надо мной враги мои, да не постыдятся и все надеющиеся на Тебя; да постыдятся
беззаконствующие…

С горы, слышно было, кричали товарищи, постреливали по мусульманам… Ах, Венька, Венька! Какая радость была, когда увидел его тут, на чужбине. Какая трогательная встреча… Ночь напролёт просидели
они, рассказывая друг другу о судьбах своих. У Веньки над бровью шрам багровел — отметина после “Белого Дома”, их там триста было, как спартанцев при Фермопилах, как монахов на Куликовом поле, и
все герои, живые и мёртвые, — а у него в паспорте греческая виза звала на святую гору Афон, давненько уж пора быть там, заждался небось игумен Русского скита отец Нил, которому тоже захотелось
расписать свой храм радостными, счастливыми ликами святых, — и в Грецию уже слава докатилась! — а он вот в Сербии ненароком подзадержался. Задержался, зажился в отряде “диких гусей”. Заворожила,
завлекла — прямо-таки искушение! — покорила его смертная стихия войны. А тут — Венька… Ах ты, друг любезный!

Конечно, изменился он неузнаваемо. Суждения его порой шокировали, порой рвали душу своей обнажённостью. Но как подумаешь — а ведь прав!..

Он запальчиво говорил, что Сербия сейчас — пробный шар, что она сейчас — полигон для отработки настоящей агрессии. Против кого? Конечно же, против России! Он говорил, что на русской земле должна
быть единая русская вера и единый русский миропорядок, и никак иначе. Любые компромиссы неминуемо ведут к поражению. Почему “Грузия — для грузин” и “Литва — для литовцев” это хорошо? А почему
“Россия — для русских” — плохо? Почему — там “национальное самосознание”, а у нас — “шовинизм”?! Ведь не мы же первые стали делить на “своих” и “чужих”. Так что не обезсудьте… Он говорил, что
пора называть вещи своими именами: в России развёрнут геноцид коренного русского населения, а мы лишь растерянно-глупо улыбаемся.

Конечно, некоторые утверждения сильно резали слух и со многим трудно было соглашаться. Но энергия Венькина, убеждённость — заражали. А как задумаешься — правда!

Сербия — это та страна, на территории которой началась первая мировая война, говорил Венька. Отсюда же начнётся и последняя. И она уже началась… И пока что мы её проигрываем. Потому что
самообольщаемся. Враги же наши не имеют ни жалости, ни великодушия — им это генетически не присуще. Мы для них — недочеловеки, и считаются они только с силой… Поэтому, защищая Сербию —
защищаешь Россию. И мы победим, ибо мы русские, а враги — нет, и с нами Бог!

Вот такой он был, Венька! Раб Божий Вениамин.

Спаси, Господи, и помилуй ненавидящия и обидящия мя, и творящия ми напасти, и не остави их погибнути мене ради грешнаго…

Он, уже почти ничего не видя, пустил в Сторону врагов длинную, словно бы разматывающуюся очередь — чтоб помнили, что ещё жив! — и слушал с каким-то странным упоением, как потрескивал ствол
автомата, остывая на струящемся сквозняке, — совсем как мамина печка, даже и пахнет так же кисловато… Он желал смерти, он звал её, зная одновременно, что это большой грех. Но сил терпеть уже не
оставалось. Язык пересох и едва ворочался во рту. Весь бок выше ноги горел огнём. Но Господь не давал ему смерти, не посылал избавления от страданий. И он — терпел…

Мусульмане отчего-то вдруг загалдели внизу, залопотали, оживились. Ребята на горе тоже закричали, стали беспорядочно стрелять вниз. Он приоткрыл свинцовые веки и сквозь розовую пелену различил
напротив себя, между валунами, чёрную болванку гранатомёта. Болванка медленно двигалась, прицеливаясь… Ну вот она и смерть. Наконец-то!

В руце Твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой. Прости, не расписал Храм Твой. И прости нечестивцам беззакония их, ибо не ведают, что творят…

Но не суждено было ему умереть в этот миг. Какая-то из пуль, посланная с горы, настигла-таки гранатомётчика. И он ткнулся носом в горячий валун, так что каска загремела по камням. А тот, кто
заменил его, видно, был неопытен в этом гибельном ремесле, и потому граната улетела далеко в синий лес, и там, во глубине голубой гущи, сухо и как бы смущённо лопнула. И тут он увидал свою мать.
Молодую, стройную, красивую. Идут будто бы они с ней по зелёному майскому лужку, а лужок весь в жёлтых цветущих одуванчиках. И всё вокруг поет, всё ликует радостно, соловьи заливаются и славки,
пёстрые дрозды поют и щеглы яркие, иволги и чижи, ласточки щебечут беззаботно и жаворонки звенят, кузнечики трещат и цикады, и многая иная тварь, которая многочисленна на земле и в небесах,
славит, славит в упоении Создателя, и мать тоже — радостная и весёлая, и светлые глаза её лучатся, и она плетёт из одуванчиков венок, плетёт и надевает ему на голову… И вдруг их заливает
чудесным серебристым светом. И в сиянии является Та, Которая всех выше и добрее. И птицы смолкают в изумлении, и в благоговении меркнет всякий земной свет. И Она протягивает к нему Пречистые Свои
руки. А матушка подталкивает его в спину и шепчет над ухом:

— Всё упование моё на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани чадо мое под кровом Твоим.

И он, радостный, шагнул раз, шагнул другой навстречу, и легко пошёл-побежал к Предвечному свету…

… Его захватят уже мёртвым. При обыске обнаружат на груди монашеский крест-параман, а на спине, между лопатками, ладанку-мощевик с вшитыми мощами валаамского святого. Долго будут совещаться,
спорить: кто же этот человек? Видно, большой начальник. И крест — вишь, странный какой, большой и невиданный.

После чего его разрубят на четыре части — крестообразно — и предложат по рации “диким гусям” менять каждую часть на одного пленного мусульманина…Так молите же Бога о нём — и вы,
друзья-одноотрядники, сербы и земляки-русские, и ты, святый Романе-сладкопевче, и ты, княже-страстотерпче Борис, убиенный братом своим родным, и ты, святый отче Антипо Валаамский, усердные
помощники и молитвенники о душе погубленной. Ибо Романом звали героя в миру, когда дерзал он быть живописцем; Борисом пострижен во иночество; и носил с собой частицу мощей святого Антипы
Валаамского, которые развеялись по земле по сербской.И помолитесь также за воина Вениамина. А случилось это в аккурат на Покров Божьей Матери, который в Сербии, да и в России, был в тот год очень
сухим и тёплым. В тот самый день, когда погибшие “за други своя” идут под сенью Нетленного Покрова, как говорят, прямиком в рай. Аминь.

Вячеслав Дегтев

«Железные зубы»

В августе сорок третьего Семена Монетова атаковал «Фокке-Вульф-190». За штурвалом сидел ас. Он с первого же захода развалил на части машину ведущего, гвардии младшего лейтенанта Горелова, прямо
на глазах у Семена. Тот видел, как огненные струи прошили самолет Горелова, как он словно бы вспух, вздулся изнутри и в следующее мгновение лопнул, как пропоротый вилами пузырь, пойдя вдруг
множеством лохматых трещин, и как повалил черно-рыжий дым из этих трещин, а потом полыхнул багровый огонь; и Семен, кажется, разобрал в наушниках последние слова Горелова: «Ребята, проща…» — и
тут самолет взорвался, одно крыло полетело прямо, а хвост отвалился и закрутился волчком, да еще какие-то горящие куски понеслись к земле — похоже, что топливные баки, догадался Семен, — он не
помнил себя в это время, сидел ни жив ни мертв.

Его словно парализовало. Он лишился и сил, и воли. Хотя отчетливо видел, как заходил «фоккер» — теперь уже ему в хвост, — как доворачивался, подправлялся для атаки, но, потрясенный только что
происшедшим, Семен не мог ничего сделать и обреченно-равнодушно, как баран, ждал неминуемого конца. Сидел, сжавшись в комок, с оцепенелой шеей, завернутой назад, и ждал…

А «фоккер» приближался, медленно, как в кино, похожий на готовящегося к прыжку волка. Вот он подошел на расстояние убойной очереди и… и тут Семен не увидел, не услышал, а самой кожей, кажется,
почувствовал, как ударили в бронеспинку кресла пули, пущенные «фоккером». Одна из пуль, срикошетив от стального фонарного замка, выбила Семену передние зубы. От боли и страха он крутанул,
неожиданно для себя, штопорную бочку, в секунду сбив скорость настолько, что «фоккер», не ожидавший этого, пронесся мимо и над ним и оказался на какое-то мгновение в прицеле у Семена. Этого
мгновения вполне хватило, чтобы нажать на гашетку — дать залп из всех стволов и пустить «эресы».

И страшная картина разваливающегося самолета повторилась на его глазах. Только теперь разваливался «фоккер».

— Вот тебе! Вот тебе, шобака! — шамкал счастливый Семен, выплевывая вместе с кровью выбитые зубы.

Так у него в памяти и отпечаталось-отлилось: иссиня-голубое небо и на фоне темно-зеленого леса и бирюзовой полосы дальнего озера — вражеский самолет; объятый черными космами дыма, с желтыми
языками пламени, «Фокке-Вульф» разваливается вдруг на куски — в багровых лучах заходящего солнца. Часто потом будет вспоминать Семен эту грандиозную картину, и всякий раз будет рассказывать с
новыми подробностями и новыми, все более точными и более живописными, наблюдениями, и всякий раз при этом по спине будут упоительно бежать крупные, восторженные мурашки…

Его старый «МиГ-3», хоть и изрешечен был, однако рулей слушался. Потихоньку-помаленьку Семен дотянул до своего аэродрома и плюхнулся поперек полосы. И на пробеге потерял сознание.

На следующий день, когда Семен совсем оклемался в санчасти, — у него оказались выбиты восемь передних зубов да порваны десны и губы, — ребята поехали искать то место, где упал сбитый Семеном
«фоккер». Фюзеляж оказался весь в ромбах — «бубновый»! Они сняли с летчика чудом уцелевшие, нерасколотые затемненные очки — дефицит и предмет особого шика! — а также добротный кожаный планшет с
полетной картой и в планшете обнаружили летную книжку. Раскрыли и ахнули: сто двадцать сбитых самолетов значилось в ней! Было чему удивиться… Это наших летчиков-птенцов выпускали в бой с семью
часами самостоятельного налета, немцев же готовили как следует; из летной книжки выходило, что немцу Мартину Зольцу было тридцать четыре года, он имел около девятисот боевых вылетов и общего
налета свыше двух тысяч часов. А у Семена это был всего-навсего шестой боевой вылет, и ему едва сравнялось девятнадцать лет.

Слух о том, что сержант Монетов завалил немецкого аса — «бубнового»! — мигом разлетелся по соединению. О нем написала армейская газета, его наградили орденом Красного Знамени, досрочно присвоили
звание младшего лейтенанта, да еще он получил благодарность от самого комдива. А главное — ему вставили зубы из нержавеющей стали, под личным наблюдением начальника медслужбы полка подполковника
Торби. «Надо сохранить этого бойца в строю!» — сказал он. Потому и вставили на совесть. Но все равно природных не заменишь — протезы приходилось то и дело подсасывать, твердого грызть не
рекомендовалось, да ко всему прочему Семен стал по-стариковски шамкать, — ну да не без этого, говорили ему, у других вон еще хуже.

 С тех пор он так и жил — с железными зубами.

Варлам Шаламов

«Последний бой майора Пугачева»

От начала и конца этих событий прошло, должно быть, много времени – ведь месяцы на Крайнем Севере считаются годами, так велик опыт, человеческий опыт, приобретенный там. В этом признается и
государство, увеличивая оклады, умножая льготы работникам Севера. В этой стране надежд, а стало быть, стране слухов, догадок, предположений, гипотез любое событие обрастает легендой раньше, чем
доклад-рапорт местного начальника об этом событии успевает доставить на высоких скоростях фельдъегерь в какие-нибудь «высшие сферы».

Стали говорить: когда заезжий высокий начальник посетовал, что культработа в лагере хромает на обе ноги, культорг майор Пугачев сказал гостю:

– Не беспокойтесь, гражданин начальник, мы готовим такой концерт, что вся Колыма о нем заговорит.

Можно начать рассказ прямо с донесения врача-хирурга Браудэ, командированного из центральной больницы в район военных действий.

Можно начать также с письма Яшки Кученя, санитара из заключенных, лежавшего в больнице. Письмо его было написано левой рукой – правое плечо Кученя было прострелено винтовочной пулей навылет.

Или с рассказа доктора Потаниной, которая ничего не видала и ничего не слыхала и была в отъезде, когда произошли неожиданные события. Именно этот отъезд следователь определил как «ложное алиби»,
как преступное бездействие, или как это еще называется на юридическом языке.

Аресты тридцатых годов были арестами людей случайных. Это были жертвы ложной и страшной теории о разгорающейся классовой борьбе по мере укрепления социализма. У профессоров, партработников,
военных, инженеров, крестьян, рабочих, наполнивших тюрьмы того времени до предела, не было за душой ничего положительного, кроме, может быть, личной порядочности, наивности, что ли, – словом,
таких качеств, которые скорее облегчали, чем затрудняли карающую работу тогдашнего «правосудия». Отсутствие единой объединяющей идеи ослабляло моральную стойкость арестантов чрезвычайно. Они не
были ни врагами власти, ни государственными преступниками, и, умирая, они так и не поняли, почему им надо было умирать. Их самолюбию, их злобе не на что было опереться. И, разобщенные, они
умирали в белой колымской пустыне – от голода, холода, многочасовой работы, побоев и болезней. Они сразу выучились не заступаться друг за друга, не поддерживать друг друга. К этому и стремилось
начальство. Души оставшихся в живых подверглись полному растлению, а тела их не обладали нужными для физической работы качествами.

На смену им после войны пароход за пароходом шли репатриированные – из Италии, Франции, Германии – прямой дорогой на крайний северо-восток.

Здесь было много людей с иными навыками, с привычками, приобретенными во время войны, – со смелостью, уменьем рисковать, веривших только в оружие. Командиры и солдаты, летчики и разведчики…

Администрация лагерная, привыкшая к ангельскому терпению и рабской покорности «троцкистов», нимало не беспокоилась и не ждала ничего нового.

Новички спрашивали у уцелевших «аборигенов»:

– Почему вы в столовой едите суп и кашу, а хлеб уносите в барак? Почему не есть суп с хлебом, как ест весь мир?

Улыбаясь трещинами голубого рта, показывая вырванные цингой зубы, местные жители отвечали наивным новичкам:

– Через две недели каждый из вас поймет и будет делать так же.

Как рассказать им, что они никогда еще в жизни не знали настоящего голода, голода многолетнего, ломающего волю – и нельзя бороться со страстным, охватывающим тебя желанием продлить возможно
дольше процесс еды, – в бараке с кружкой горячей, безвкусной снеговой «топленой» воды доесть, дососать свою пайку хлеба в величайшем блаженстве.

Но не все новички презрительно качали головой и отходили в сторону.

Майор Пугачев понимал кое-что и другое. Ему было ясно, что их привезли на смерть – сменить вот этих живых мертвецов. Привезли их осенью – глядя на зиму, никуда не побежишь, но летом – если и не
убежать вовсе, то умереть – свободными.

И всю зиму плелась сеть этого, чуть не единственного за двадцать лет, заговора.

Пугачев понял, что пережить зиму и после этого бежать могут только те, кто не будет работать на общих работах, в забое. После нескольких недель бригадных трудов никто не побежит никуда.

Участники заговора медленно, один за другим, продвигались в обслугу. Солдатов – стал поваром, сам Пугачев – культоргом, фельдшер, два бригадира, а былой механик Иващенко чинил оружие в отряде
охраны.

Но без конвоя их не выпускали никого «за проволоку».

Началась ослепительная колымская весна, без единого дождя, без ледохода, без пения птиц. Исчез помаленьку снег, сожженный солнцем. Там, куда лучи солнца не доставали, снег в ущельях, оврагах так
и лежал, как слитки серебряной руды, – до будущего года.

И намеченный день настал.

В дверь крошечного помещения вахты – у лагерных ворот, вахты с выходом и внутрь и наружу лагеря, где, по уставу, всегда дежурят два надзирателя, постучали. Дежурный зевнул и посмотрел на
часы-ходики. Было пять часов утра. «Только пять», – подумал дежурный.

Дежурный откинул крючок и впустил стучавшего. Это был лагерный повар-заключенный Солдатов, пришедший за ключами от кладовой с продуктами. Ключи хранились на вахте, и трижды в день повар Солдатов
ходил за этими ключами. Потом приносил обратно.

Надо было дежурному самому отпирать этот шкаф на кухне, но дежурный знал, что контролировать повара – безнадежное дело, никакие замки не помогут, если повар захочет украсть, – и доверял ключи
повару. Тем более в 5 часов утра.

Дежурный проработал на Колыме больше десятка лет, давно получал двойное жалованье и тысячи раз давал в руки поварам ключи.

– Возьми, – и дежурный взял линейку и склонился графить утреннюю рапортичку.

Солдатов зашел за спину дежурного, снял с гвоздя ключ, положил его в карман и схватил дежурного сзади за горло. В ту же минуту дверь отворилась, и на вахту в дверь со стороны лагеря вошел
Иващенко, механик. Иващенко помог Солдатову задушить надзирателя и затащить его труп за шкаф. Наган надзирателя Иващенко сунул себе в карман. В то окно, что наружу, было видно, как по тропе
возвращается второй дежурный. Иващенко поспешно надел шинель убитого, фуражку, застегнул ремень и сел к столу, как надзиратель. Второй дежурный открыл дверь и шагнул в темную конуру вахты. В ту
же минуту он был схвачен, задушен и брошен за шкаф.

Солдатов надел его одежду. Оружие и военная форма были уже у двоих заговорщиков. Все шло по росписи, по плану майора Пугачева. Внезапно на вахту явилась жена второго надзирателя – тоже за
ключами, которые случайно унес муж.

– Бабу не будем душить, – сказал Солдатов. И ее связали, затолкали полотенце в рот и положили в угол.

Вернулась с работы одна из бригад. Такой случай был предвиден. Конвоир, вошедший на вахту, был сразу обезоружен и связан двумя «надзирателями». Винтовка попала в руки беглецов. С этой минуты
командование принял майор Пугачев.

Площадка перед воротами простреливалась с двух угловых караульных вышек, где стояли часовые. Ничего особенного часовые не увидели.

Чуть раньше времени построилась на работу бригада, но кто на Севере может сказать, что рано и что поздно. Кажется, чуть раньше. А может быть, чуть позже.

Бригада – десять человек – строем по два двинулась по дороге в забои. Впереди и сзади в шести метрах от строя заключенных, как положено по уставу, шагали конвойные в шинелях, один из них с
винтовкой в руках.

Часовой с караульной вышки увидел, что бригада свернула с дороги на тропу, которая проходила мимо помещения отряда охраны. Там жили бойцы конвойной службы – весь отряд в шестьдесят человек.

Спальня конвойных была в глубине, а сразу перед дверями было помещение дежурного по отряду и пирамиды с оружием. Дежурный дремал за столом и в полусне увидел, что какой-то конвоир ведет бригаду
заключенных по тропе мимо окна охраны.

«Это, наверное, Черненко, – не узнавая конвоира, подумал дежурный. – Обязательно напишу на него рапорт». Дежурный был мастером склочных дел и не упустил бы возможности сделать кому-нибудь пакость
на законном основании.

Это было его последней мыслью. Дверь распахнулась, в казарму вбежали три солдата. Двое бросились к дверям спальни, а третий застрелил дежурного в упор. За солдатами вбежали арестанты – все
бросились к пирамиде – винтовки и автоматы были в их руках. Майор Пугачев с силой распахнул дверь в спальню казармы. Бойцы, еще в белье, босые, кинулись было к двери, но две автоматные очереди в
потолок остановили их.

– Ложись, – скомандовал Пугачев, и солдаты заползли под койки. Автоматчик остался караулить у порога.

«Бригада» не спеша стала переодеваться в военную форму, складывать продукты, запасаться оружием и патронами.

Пугачев не велел брать никаких продуктов, кроме галет и шоколада. Зато оружия и патронов было взято сколько можно.

Фельдшер повесил через плечо сумку с аптечкой первой помощи.

Беглецы почувствовали себя снова солдатами.

Перед ними была тайга – но страшнее ли она болот Стохода?

Они вышли на трассу, на шоссе Пугачев поднял руку и остановил грузовик.

– Вылезай! – он открыл дверцу кабины грузовика.

– Да я…

– Вылезай, тебе говорят.

Шофер вылез. За руль сел лейтенант танковых войск Георгадзе, рядом с ним Пугачев. Беглецы-солдаты влезли в машину, и грузовик помчался.

– Как будто здесь поворот.

Машина завернула на один из…

– Бензин весь!..

Пугачев выругался.

Они вошли в тайгу, как ныряют в воду, – исчезли сразу в огромном молчаливом лесу. Справляясь с картой, они не теряли заветного пути к свободе, шагая прямиком. Через удивительный здешний бурелом.

Деревья на Севере умирали лежа, как люди. Могучие корни их были похожи на исполинские когти хищной птицы, вцепившейся в камень. От этих гигантских когтей вниз, к вечной мерзлоте, отходили тысячи
мелких щупалец-отростков. Каждое лето мерзлота чуть отступала, и в каждый вершок оттаявшей земли немедленно вползал и укреплялся там коричневый корень-щупальце.

Деревья здесь достигали зрелости в триста лет, медленно поднимая свое тяжелое, могучее тело на этих слабых корнях.

Поваленные бурей, деревья падали навзничь, головами все в одну сторону и умирали, лежа на мягком толстом слое мха, яркого розового или зеленого цвета.

 Стали устраиваться на ночь, быстро, привычно.

 И только Ашот с Малининым никак не могли успокоиться.

– Что вы там? – спросил Пугачев.

 – Да вот Ашот мне все доказывает, что Адама из рая на Цейлон выслали.

 – Как на Цейлон?

 – Так у них, магометан, говорят, – сказал Ашот.

 – А ты что – татарин, что ли?

 – Я не татарин, жена татарка.

 – Никогда не слыхал, – сказал Пугачев, улыбаясь.

 – Вот, вот, и я никогда не слыхал, – подхватил Малинин.

 – Ну – спать!..

Было холодно, и майор Пугачев проснулся. Солдатов сидел, положив автомат на колени, весь – внимание. Пугачев лег на спину, отыскал глазами Полярную звезду – любимую звезду пешеходов. Созвездия
здесь располагались не так, как в Европе, в России, – карта звездного неба была чуть скошенной, и Большая Медведица отползала к линии горизонта. В тайге было молчаливо, строго; огромные узловатые
лиственницы стояли далеко друг от друга. Лес был полон той тревожной тишины, которую знает каждый охотник. На этот раз Пугачев был не охотником, а зверем, которого выслеживают, – лесная тишина
для него была трижды тревожна.

Это была первая его ночь на свободе, первая вольная ночь после долгих месяцев и лет страшного крестного пути майора Пугачева. Он лежал и вспоминал – как началось то, что сейчас раскручивается
перед его глазами, как остросюжетный фильм. Будто киноленту всех двенадцати жизней Пугачев собственной рукой закрутил так, что вместо медленного ежедневного вращения события замелькали со
скоростью невероятной. И вот надпись – «конец фильма» – они на свободе. И начало борьбы, игры, жизни…

Майор Пугачев вспомнил немецкий лагерь, откуда он бежал в 1944 году. Фронт приближался к городу. Он работал шофером на грузовике внутри огромного лагеря, на уборке. Он вспомнил, как разогнал
грузовик и повалил колючую однорядную проволоку, вырывая наспех поставленные столбы. Выстрелы часовых, крики, бешеная езда по городу, в разных направлениях, брошенная машина, дорога ночами к
линии фронта и встреча – допрос в особом отделе. Обвинение в шпионаже, приговор – двадцать пять лет тюрьмы.

Майор Пугачев вспомнил приезды эмиссаров Власова с его «манифестом», приезды к голодным, измученным, истерзанным русским солдатам.

– От вас ваша власть давно отказалась. Всякий пленный – изменник в глазах вашей власти, – говорили власовцы. И показывали московские газеты с приказами, речами. Пленные знали и раньше об этом.
Недаром только русским пленным не посылали посылок. Французы, американцы, англичане – пленные всех национальностей получали посылки, письма, у них были землячества, дружба; у русских – не было
ничего, кроме голода и злобы на все на свете. Немудрено, что в «Русскую освободительную армию» вступало много заключенных из немецких лагерей военнопленных.

Майор Пугачев не верил власовским офицерам – до тех пор, пока сам не добрался до красноармейских частей. Все, что власовцы говорили, было правдой. Он был не нужен власти. Власть его боялась.

Потом были вагоны-теплушки с решетками и конвоем – многодневный путь на Дальний Восток, море, трюм парохода и золотые прииски Крайнего Севера. И голодная зима.

Пугачев приподнялся и сел. Солдатов помахал ему рукой. Именно Солдатову принадлежала честь начать это дело, хоть он и был одним из последних, вовлеченных в заговор. Солдатов не струсил, не
растерялся, не продал. Молодец Солдатов!

У ног его лежит летчик капитан Хрусталев, судьба которого сходна с пугачевской. Подбитый немцами самолет, плен, голод, побег – трибунал и лагерь. Вот Хрусталев повернулся боком – одна щека
краснее, чем другая, належал щеку. С Хрусталевым с первым несколько месяцев назад заговорил о побеге майор Пугачев. О том, что лучше смерть, чем арестантская жизнь, что лучше умереть с оружием в
руках, чем уставшим от голода и работы под прикладами, под сапогами конвойных.

И Хрусталев, и майор были людьми дела, и тот ничтожный шанс, ради которого жизнь двенадцати людей сейчас была поставлена на карту, был обсужден самым подробным образом. План был в захвате
аэродрома, самолета. Аэродромов было здесь несколько, и вот сейчас они идут к ближайшему аэродрому тайгой.

Хрусталев и был тот бригадир, за которым беглецы послали после нападения на отряд, – Пугачев не хотел уходить без ближайшего друга. Вон он спит, Хрусталев, спокойно и крепко.

А рядом с ним Иващенко, оружейный мастер, чинивший револьверы и винтовки охраны. Иващенко узнал все нужное для успеха: где лежит оружие, кто и когда дежурит по отряду, где склады боепитания.
Иващенко – бывший разведчик.

Крепко спят, прижавшись друг к другу, Левицкий и Игнатович – оба летчики, товарищи капитана Хрусталева.

Раскинул обе руки танкист Поляков на спины соседей – гиганта Георгадзе и лысого весельчака Ашота, фамилию которого майор сейчас вспомнить не может. Положив санитарную сумку под голову, спит Саша
Малинин, лагерный, раньше военный, фельдшер, собственный фельдшер особой пугачевской группы.

Пугачев улыбнулся. Каждый, наверное, по-своему представлял себе этот побег. Но в том, что все шло ладно, в том, что все понимали друг друга с полуслова, Пугачев видел не только свою правоту.
Каждый знал, что события развиваются так, как должно. Есть командир, есть цель. Уверенный командир и трудная цель. Есть оружие. Есть свобода. Можно спать спокойным солдатским сном даже в эту
пустую бледно-сиреневую полярную ночь со странным бессолнечным светом, когда у деревьев нет теней.

Он обещал им свободу, они получили свободу. Он вел их на смерть – они не боялись смерти.

«И никто ведь не выдал, – думал Пугачев, – до последнего дня». О предполагавшемся побеге знали, конечно, многие в лагере. Люди подбирались несколько месяцев. Многие, с кем Пугачев говорил
откровенно, – отказывались, но никто не побежал на вахту с доносом. Это обстоятельство мирило Пугачева с жизнью. «Вот молодцы, вот молодцы», – шептал он и улыбался.

Поели галет, шоколаду, молча пошли. Чуть заметная тропка вела их.

 – Медвежья, – сказал Селиванов, сибирский охотник.

 Пугачев с Хрусталевым поднялись на перевал, к картографической треноге, и стали смотреть в бинокль вниз – на две серые полосы – реку и шоссе. Река была как река, а шоссе на большом
пространстве в несколько десятков километров было полно грузовиков с людьми.

– Заключенные, наверно, – предположил Хрусталев.

 Пугачев вгляделся.

 – Нет, это солдаты. Это за нами. Придется разделиться, – сказал Пугачев. – Восемь человек пусть ночуют в стогах, а мы вчетвером пройдем по тому ущелью. К утру вернемся, если все будет
хорошо.

 Они, минуя подлесок, вошли в русло ручья. Пора назад.

 – Смотри-ка, – слишком много, давай по ручью наверх.

Тяжело дыша, они быстро поднимались по руслу ручья, и камни летели вниз, прямо в ноги атакующим, шурша и грохоча.

Левицкий обернулся, выругался и упал. Пуля попала ему прямо в глаз.

 Георгадзе остановился у большого камня, повернулся и очередью из автомата остановил поднимающихся по ущелью солдат, ненадолго – автомат его умолк, и стреляла только винтовка.

 Хрусталев и майор Пугачев успели подняться много выше, на самый перевал.

– Иди один, – сказал Хрусталеву майор, – постреляю.

 Он бил не спеша каждого, кто показывался. Хрусталев вернулся, крича:

 – Идут! – и упал. Из-за большого камня выбегали люди.

Пугачев рванулся, выстрелил в бегущих и кинулся с перевала плоскогорья в узкое русло ручья. На лету он уцепился за ивовую ветку, удержался и отполз в сторону. Камни, задетые им в паденье,
грохотали, не долетев еще донизу.

Он шел тайгой, без дороги, пока не обессилел.

А над лесной поляной поднялось солнце, и тем, кто прятался в стогах, были хорошо видны фигуры людей в военной форме – со всех сторон поляны.

 – Конец, что ли? – сказал Иващенко и толкнул Хачатуряна локтем.

 – Зачем конец? – сказал Ашот, прицеливаясь. Щелкнул винтовочный выстрел, упал солдат на тропе.

Тотчас же со всех сторон открылась стрельба по стогам.

Солдаты по команде бросились по болоту к стогам, затрещали выстрелы, раздались стоны.

 Атака была отбита. Несколько раненых лежали в болотных кочках.

 – Санитар, ползи, – распорядился какой-то начальник.

Из больницы предусмотрительно был взят санитар из заключенных Яшка Кучень, житель Западной Белоруссии. Ни слова не говоря, арестант Кучень пополз к раненому, размахивая санитарной сумкой. Пуля,
попавшая в плечо, остановила Кученя на полдороге.

Выскочил, не боясь, начальник отряда охраны – того самого отряда, который разоружили беглецы. Он кричал:

 – Эй, Иващенко, Солдатов, Пугачев, сдавайтесь, вы окружены. Вам некуда деться.

 – Иди, принимай оружие, – закричал Иващенко из стога.

 И Бобылев, начальник охраны, побежал, хлюпая по болоту, к стогам.

Когда он пробежал половину тропы, щелкнул выстрел Иващенко – пуля попала Бобылеву прямо в лоб.

 – Молодчик, – похвалил товарища Солдатов. – Начальник ведь оттого такой храбрый, что ему все равно: его за наш побег или расстреляют, или срок дадут. Ну, держись!

 Отовсюду стреляли. Зататакали привезенные пулеметы.

Солдатов почувствовал, как обожгло ему обе ноги, как ткнулась в его плечо голова убитого Иващенко.

 Другой стог молчал. С десяток трупов лежало в болоте.

 Солдатов стрелял, пока что-то не ударило его по голове, и он потерял сознание.

 Николай Сергеевич Браудэ, старший хирург большой больницы, телефонным распоряжением генерал-майора Артемьева, одного из четырех колымских генералов, начальника охраны всего Колымского
лагеря, был внезапно вызван в поселок Личан вместе с «двумя фельдшерами, перевязочным материалом и инструментом» – как говорилось в телефонограмме.

Браудэ, не гадая понапрасну, быстро собрался, и полуторатонный, видавший виды больничный грузовичок двинулся в указанном направлении. На шоссе больничную машину беспрерывно обгоняли мощные
«студебеккеры», груженные вооруженными солдатами. Надо было сделать всего сорок километров, но из-за частых остановок, из-за скопления машин где-то впереди, из-за беспрерывных проверок документов
Браудэ добрался до цели только через три часа.

Генерал-майор Артемьев ждал хирурга в квартире местного начальника лагеря. И Браудэ, и Артемьев были старые колымчане, и судьба их сводила вместе уже не в первый раз.

 – Что тут, война, что ли? – спросил Браудэ у генерала, когда они поздоровались.

 – Война не война, а в первом сражении двадцать восемь убитых. А раненых посмотрите сами.

 И пока Браудэ умывался из рукомойника, привешенного у двери, генерал рассказал ему о побеге.

 – А вы, – сказал Браудэ, закуривая, – вызвали бы самолеты, что ли? Две-три эскадрильи, и бомбили, бомбили… Или прямо атомной бомбой.

 – Вам все смешки, – сказал генерал-майор. – А я без всяких шуток жду приказа. Да еще хорошо – уволят из охраны, а то ведь с преданием суду. Всякое бывало.

 Да, Браудэ знал, что всякое бывало. Несколько лет назад три тысячи человек были посланы зимой пешком в один из портов, где склады на берегу были уничтожены бурей. Пока этап шел, из трех
тысяч человек в живых осталось человек триста. И заместитель начальника управления, подписавший распоряжение о выходе этапа, был принесен в жертву и отдан под суд.

Браудэ с фельдшерами до вечера извлекал пули, ампутировал, перевязывал. Раненые были только солдаты охраны – ни одного беглеца среди них не было.

На другой день к вечеру привезли опять раненых. Окруженные офицерами охраны, два солдата принесли носилки с первым и единственным беглецом, которого увидел Браудэ. Беглец был в военной форме и
отличался от солдат только небритостью. У него были огнестрельные переломы обеих голеней, огнестрельный перелом левого плеча, рана головы с повреждением теменной кости. Беглец был без сознания.

Браудэ оказал ему первую помощь и, по приказу Артемьева, вместе с конвоирами повез раненого к себе в большую больницу, где были надлежащие условия для серьезной операции.

 Все было кончено. Невдалеке стоял военный грузовик, покрытый брезентом, – там были сложены тела убитых беглецов. И рядом – вторая машина с телами убитых солдат.

 Можно было распустить армию по домам после этой победы, но еще много дней грузовики с солдатами разъезжали взад и вперед по всем участкам двухтысячекилометрового шоссе.

 Двенадцатого – майора Пугачева – не было.

Солдатова долго лечили и вылечили – чтобы расстрелять. Впрочем, это был единственный смертный приговор из шестидесяти – такое количество друзей и знакомых беглецов угодило под трибунал. Начальник
местного лагеря получил десять лет. Начальница санитарной части доктор Потанина по суду была оправдана; и едва закончился процесс, она переменила место работы. Генерал-майор Артемьев как в воду
глядел – он был снят с работы, уволен со службы в охране.

Пугачев с трудом сполз в узкую горловину пещеры – это была медвежья берлога, зимняя квартира зверя, который давно уже вышел и бродит по тайге. На стенах пещеры и на камнях ее дна попадались
медвежьи волоски.

 «Вот как скоро все кончилось, – думал Пугачев. – Приведут собак и найдут. И возьмут».

 И, лежа в пещере, он вспомнил свою жизнь – трудную мужскую жизнь, жизнь, которая кончается сейчас на медвежьей таежной тропе. Вспомнил людей – всех, кого он уважал и любил, начиная с
собственной матери. Вспомнил школьную учительницу Марию Ивановну, которая ходила в какой-то ватной кофте, покрытой порыжевшим, вытертым черным бархатом. И много, много людей еще, с кем сводила
его судьба, припомнил он.

 Но лучше всех, достойнее всех были его одиннадцать умерших товарищей. Никто из тех, других людей его жизни не перенес так много разочарований, обмана, лжи. И в этом северном аду они нашли в
себе силы поверить в него, Пугачева, и протянуть руки к свободе. И в бою умереть. Да, это были лучшие люди его жизни.

 Пугачев сорвал бруснику, которая кустилась на камне у самого входа в пещеру. Сизая, морщинистая, прошлогодняя ягода лопнула в пальцах у него, и он облизал пальцы. Перезревшая ягода была
безвкусна, как снеговая вода. Ягодная кожица пристала к иссохшему языку.

 Да, это были лучшие люди. И Ашота фамилию он знал теперь – Хачатурян.

 Майор Пугачев припомнил их всех – одного за другим – и улыбнулся каждому. Затем вложил в рот дуло пистолета и последний раз в жизни выстрелил.  1959

БЛОКИ «Отцы и дети»,

«Доброта и жестокость»

«Месть и великодушие»

Нодар Думбадзе

«Собака»

Перевод с грузинского З.Ахвледиани.

      История эта началась  в августе  сорок первого  и закончилась два  года

спустя.

     …Суровое  дыхание  войны  наше  село почувствовало  уже  через месяц.

Привыкший к зажиточной жизни  колхозник не смог сразу  осмыслить всего ужаса

происшедшего, не рассчитал своих возможностей, и случилось так, что амбары и

лари во многих домах опустели уже в августе, а в нашем доме и того раньше…

     измученный водянкой дед  Спиридон дни и ночи просиживал у камина, и все

заботы по хозяйству легли на  мои плечи. Да что  хозяйство! У меня и  сейчас

начинает ломить спина,  как вспомню, сколько я тогда натаскал из лесу дров и

хвороста: пропал бы бедный старик без тепла.

     25 августа был съеден  последний кусок  мчади.  Дед извлек  из стенного

шкафа закупоренную кочерыжкой десятилитровую бутыль с водкой и сказал:

     — Положи в корзину, ступай в Чохатаури и обменяй на пуд кукурузы. Того,

кто предложит меньше, облей этой самой  водкой, разбей бутыль  и возвращайся

домой… Водка тутовая, и в ней восемьдесят градусов, надо ж понимать!.. Вот

так.

     Дед грустными глазами взглянул на бутыль, тяжело вздохнул и добавил:

     — Ступай!

     … Разбивать бутыль мне не пришлось. На базаре нашелся ценитель водки,

который вмиг оценил достоинства моего товара. Он без лишних слов отсыпал мне

в мешок  пуд отборной желтой кукурузы,  всунул  в  карман красную тридцатку,

погладил по щеке и велел явиться на следующей неделе.

     Спустя минуту я стоял в столовой напротив базара.

     — Котлеты есть? — спросил я буфетчика.

     — А деньги у тебя есть? — в ответ спросил буфетчик.

     — Есть!

     — Сколько?

     — Тридцать рублей!

     — Покажи!

     — Вот!

     — Садись, сейчас принесу!

     — Три порции! — сказал я, снял со спины корзину и присел к столу.

     — Ты что, парень, тронулся? — искренне удивился буфетчик.

     — Нет, проголодался! — объяснил я.

     — С картошкой или с макаронами?

     — Две порции с макаронами и одну с картошкой. Каждую отдельно.

     — Лимонаду сколько?

     — Три! — ответил я и заранее отпустил пояс.

     Буфетчик подозрительно взглянул на меня, но промолчал. Поставив на стол

три тарелки с котлетами и три бутылки лимонада, он ласково спросил:

     — Куда ты девал ту тридцатку, а, парень?

     — Вот она! — с достоинством ответил я, показывая деньки.

     Буфетчик взял тридцатку, пощупал, посмотрел ее на свет, потом распахнул

грязный халат, расстегнул карман еще более грязной блузы и опустил ее туда.

     — Ты свободен! — сказал он с улыбкой и ушел.

     В  столовую  забрела   длинная,  приземистая,  тощая  черная  собака  с

ввалившимися   боками.   Она  несколько  раз  прошлась  по  комнате,  искоса

поглядывая  на меня,  потом,  осмелев, подошла  ближе.  Пожалев  котлетку, я

бросил собаке макаронину.  Она на  лету  схватила ее  и проглотила. Я бросил

еще. Через минуту, решив привлечь мое внимание, собака несмело тявкнула.

     — Вон отсюда, паршивая! — прикрикнул на собаку буфетчик.

     — Как ее звать? — спросил я.

     — А черт ее знает!

     — Чья она?

     —  А  я  почем  знаю,  пропади  она вместе  с хозяином!  Пошла  вон!  —

замахнулся на собаку буфетчик.

     Поджав хвост, собака бросилась на улицу.

     …Покончив с едой, я взял свою корзину и направился к двери.

     — Сдачи не полагается? — спросил я буфетчика на всякий случай.

     — Еще чего! — скривился он.

     — Совсем ничего? — не сдавался я.

     — Иди, парень, иди с богом!

     При выходе из столовой я увидел давешнюю собаку — опасливо оглядываясь,

она приближалась к двери.

     Не успел я сделать и десяти шагов, как услышал  душераздирающий визг  и

вой собаки. Затем она промчалась мимо меня, бросилась в воду под мостом, тут

же вскочила на берег и с жалобным тявканьем стала кататься в песке.

     Я  обернулся к столовой. В дверях  стоял буфетчик с котелком в руке. Из

котелка поднимался пар.

     — Ошпарил собаку? — спросил я.

     — Нет, чуть подогрел ей лапы! — глупо улыбнулся он.

     — Осел ты! И отец твой осел! — крикнул я.

     Буфетчик  остолбенел. С  минуту  он  молча  глядел  на  меня, наливаясь

злобой, потом поставил котелок на  землю,  засучил правый  рукав и  медленно

направился ко мне.

     — Подожди-ка меня там! — прохрипел он.

     Я спокойно снял со спины корзину, нагнулся и поднял с земли здоровенный

камень.

     Буфетчик  остановился  словно  вкопанный.  Он  постоял,  потом  покачал

головой и убрался восвояси.

     Собака  лежала под  мостом  ,  уткнувшись  ошпаренной мордой в передние

лапы, и жалобно скулила. Увидев меня, она умолкла, потом негромко заворчала.

Я подошел ближе, пригляделся. Правя лапа бедняги также ошпарена.

     — Ну-ка  дай поглядеть на  тебя!  —  сказал я и  присел  перед  ней  на

корточки.

     «Эх, что  это  вы  со  мной  сделали!»  —  всхлипнула  она. Из  левого,

неповрежденного  глаза  собаки  текли слезы.  Я снял  рубашку,  разорвал  ее

пополам,  смочил в воде  и перевязал собаке  глаз,  потом лапу. Почувствовав

облегчение, она благодарно взглянула на меня  и опять заплакала. И тут  я не

выдержал, сел на  песок и тоже заплакал. А собака — даром  что животное: она

прекрасно понимает, почему плачет человек. Искалеченный пес подполз ко мне и

ласково ткнулся мордой в мои колени…

     …Помню,  однажды  —  было мне тогда лет  четырнадцать, —  когда  дочь

Гервасия Джабуа  — Тину выдали замуж за Арсена Сиамашвили из села Набеглави,

я впервые взмолился богу: «Боже, прибавь мне шесть лет,  и не видеть  Арсену

красавицы Тины…»  И  теперь я опять мысленно попросил: «Боже, дай мне силы

справиться с буфетчиком, а потом хоть убей меня!..» И никогда, никогда я так

сильно не  жаждал исполнения  своей мечты,  как теперь,  сидя под  мостом  в

обнимку с бездомной собакой…

     — Что это такое?! — удивленно воскликнул дед, когда я извлек из корзины

ошпаренного пса.

     — Собака! — ответил я.

     — Дрянь какая-то, а не собака! — плюнул дед.

     — Ничего не дрянь! Это буфетчик ее ошпарил кипятком!

     — Заслужила, значит. Ворюга!

     — Голодная она! — вступился я за собаку.

     — Ну-ка сними тряпки!

     Я снял повязку, и дед осмотрел собаку.

     — Мда-а, не вовремя  ее ошпарил душегуб! В  жару раны заживают долго…

Принеси-ка масло,  смажем ей больные  места…  Ну,  лапу-то  она  сама себе

вылечит, а вот с глазом…

     …На другое утро в  нашем  дворе уже раздавался собачий лай. Несмело и

негромко, но собака лаяла…

     Как только  мы ее не называли — Джек, Джульбарс, Беляк, Мурка, — собака

не отзывалась ни  на  какую кличку. Тогда мы решили звать ее просто  Собака.

Спустя месяц у  нее зажила лапа,  затянулась рана на морде, ошпаренные места

покрылись новой густой шерсть. И стала она веселой и красивой собакой, каких

и вовсе не было на селе.

     Особыми талантами,  сказать по правде, она не отличалась, но  вообще-то

соображала неплохо: детей  и женщин не трогала,  среди  всех деревенских кур

хорошо отличала нашу  единственную несушку и даже оказывала ей благосклонное

покровительство.  Что же  касается  мужчин  —  кроме  меня  и  деда,  она не

признавала на селе ни  одного мужчину. Я был уверен — ненависть  к  мужскому

полу вспыхнула в Собаке в день, когда буфетчик так безжалостно ошпарил ее.

     Соседи часто жаловались деду:

     — Что же это получается, Спиридон! Уже и в гости к тебе нельзя зайти! И

где ты его откопал, паршивого пса! Птичку к дереву не  подпустит, проклятый!

Прогнал бы его к чертям или хоть посадил на цепь, что ли!

     Дед только улыбался. Он  так подружился с  собакой, что  прогнал бы  из

дому скорее меня,  чем ее. Собака чувствовала это. Изредка, когда я ходил  в

лес за  дровами или ночью —  на  мельницу, она шла за мной, все же остальное

время лежала в ногах у деда и с благоговением  ждала его  приказов, глядя на

него грустными влюбленными глазами. Стоило упасть с дерева яблоку или груше,

Собака срывалась с места и, опережая свинью, мчалась к  дереву, хватала плод

зубами и приносила деду. Дед ласково  гладил ее по  шее, потом  очищал плод,

съедал его, а кожурой угощал Собаку. И она ела кожуру тех же яблок и груш. А

как  Собака  умела  слушать!  Пожалуй,  она   была  единственным  существом,

способным  часами внимать  деду, в  сотый раз рассказывавшему одну  и  ту же

историю.  И  чем длиннее бывал рассказ, тем внимательнее  слушала Собака,  и

глаза ее словно просили деда: «Ради бога не пропусти ни одного слова!»

     Однажды я стал свидетелем такого диалога.

     — Эх, дружок, кабы не эта проклятая война, разве пришлось бы тебе жрать

гнилые груши?! — говорил Собаке дед, печально качая головой.

     — Вот именно! — согласно кивала она.

     — Небось ты вкус мяса забыла, бедняжка? — спрашивал дед.

     — Увы, забыла! — вздыхала Собака.

     — Ничего, все уладится, — успокаивал ее дед, — вот  появится скоро отец

Гогиты — Арсен, присмотрит за нами. А?  Как ты думаешь,  ведь  присмотрит? —

Собака  не  знала моего  отца, но  все  же утвердительно кивала головой. Дед

продолжал: —  Кончится же когда-нибудь война,  будь она  проклята!.. И хворь

моя пройдет. А? Пройдет ведь?..

     Так сидели они часто на балконе, грелись на солнышке и думали: дед — об

окончании  войны, о возвращении сына,  Собака…  Собака, наверно,  думала о

мясе…

     Ну, а во всем остальном наша Собака  вела себя как все собаки на свете.

Ночь спала  на дворе. Считала  обязательным своим долгом лаем откликаться на

крик  петуха,  мяуканье кошки,  вой шакала. Ворчала на полную луну,  колесом

выкатывавшуюся из-за Медвежьей горы. Улаживала  свои любовные  дела.  Подняв

лапу,  мочилась  в  огороде на  свежезеленевшие  грядки  сельдерея.  И  еще:

услышав,  как  где-нибудь  начинала вопить и причитать  несчастная  женщина,

получившая  похоронку на мужа, сына  или  брата,  поднимала  вверх  морду  и

разражалась жалобным воем.

     Шли дни.  И жили  мы, как  полагается жить  людям  и  собакам во  время

войны…

     22 августа 1943 года ночью село взбудоражили собачий лай, грызня и вой.

Была случная пора, и поэтому особого внимания на шум никто не обратил.

     Утром Аслан Тавберидзе нашел у  родника растерзанного  пса. Для случной

поры это тоже не было явлением необычным. Труп зарыли.

     В полдень в селе  появился незнакомец,  разыскивавший  свою собаку. Его

направили к Аслану. Пришел туда и я.

     — Кирилле Мамаладзе из Хеви, — представился он.

     — Очень приятно. Чем могу служить? — вежливо спросил Аслан.

     — Собака у меня пропала… Сказали, будто вы сегодня зарыли какую-то…

     — Точно. Мы и зарыли — я и этот парень. А что, разве не следовало этого

делать?

     — Что вы, наоборот, спасибо за внимание. А место показать можете?

     — Пожалуйста.

     Мамаладзе отрыл труп собаки, пригляделся.

     — Моя! — заявил он уверенно.

     — Желаете перенести останки? — улыбнулся Аслан.

     — Не до шуток мне! — отмахнулся Мамаладзе. —  Вчера она покусала  моего

ребенка,  а  потом сбежала. На  пастеровской  станции велели принести голову

собаки, чтобы сделать анализ мозга. Если, не дай бог, окажется, что она была

бешенной, придется  делать ребенку сорок уколов.  Представляете  себе? Сорок

уколов! Дитя и так еле на нагах держится!

     Мамаладзе вздохнул и достал из мешка топор.

     Я быстро отвернулся и пошел домой.

     Выслушав мой рассказ, дед невольно поморщился.

     —  Нехорошее  это  дело!   —   сказал  он  и  взглянул   на  беззаботно

развалившуюся у его ног Собаку.

     Вечером зашел к нам сосед Бадриа и попросил у деда ружье.

     — Зачем тебе ружье, Бадриа? — спросил дед.

     — Застрелить свою собаку.

     — В чем она провинилась?

     — А ты разве не знаешь? Вчера чья-то собака напала на  наших собак.  Да

ты  же  слышал,  парень,  что  сказал  хозяин  того  пса! Ребенка,  говорит,

покусала.

     — Но он не говорил, что собака бешеная! — ответил я.

     — Дурак! Разве нормальная собака тронет  хозяйского ребенка?  — спросил

Бадриа.

     Я промолчал.

     — Для такого дела я тебе ружье не дам! — отрубил дед.

     — Чем же ее убить?

     — Колом.

     — Что я, зверь какой-нибудь? — обиделся Бадриа.

     — Тогда как хочешь…

     Бадриа ушел.

     — Ночью запри пса в сарае! — приказал дед и ласково погладил Собаку.

     Первый выстрел и душераздирающий  визг собаки раздался  во дворе Аслана

Тавберидзе.

     — Какое сегодня число? — спросил меня дед.

     — Двадцать третье августа.

     — Наступила Варфоломеевская ночь! — проговорил дед.

     За первым  выстрелом  последовали второй,  третий, четвертый… Со всех

сторон  доносились  звуки выстрелов, лай  и вой собак, крики  мужчин,  вопли

женщин, плач детей, мычание скота. Громыхнуло во дворе соседа Бадриа,  затем

— у Алистарха и  наконец грянуло  под  боком, у соседа  Макариа. Визг собаки

оглушил меня.

     —  Несчастная  собака!..  Пока  Макариа  перезарядит   свою  допотопную

кремневку,  измучается животное  —  простонал  дед  и  закрыл уши  дрожащими

руками.

     Целый час продолжалось это неслыханное, безжалостное истребление собак.

Целый  час  гудело  и шумело село. И все это время  наша Собака,  запертая в

сарае, со злобным лаем и рычанием бросалась на дверь, скребла ее когтями.

     Постепенно  все стихло.  Грохнул  вдали последний  выстрел, и наступила

мертвая тишина.

     — Э-ге-ге-ге-ей! — раздался вдруг чей-то победоносный крик.

     — Все. Кончилось… Боже великий, прости  нам  грехи  наши тяжкие…  —

вздохнул дед.

     … Наступило утро.

     Пропел петух.

     Замычала корова.

     Заблеяла коза.

     Закудахтали куры.

     Из-за Концхоулы поднялось солнце.

     Все было как обычно, и все же то утро было необычным.

     Селу  чего-то  не  хватало  —  незаметного,  обыденного, но привычного,

близкого,  родного  чего-то. И когда  на проселочной дороге между изгородями

показался Аслан Тавберидзе с топором на плече  и за ним вприпрыжку не  бежал

его вислоухий Тузик, я понял: этой неотъемлемой частью, этой плотью от плоти

и кровью от крови села была собака — обыкновенная сельская дворняжка.

     Утро 24 августа 1943 года в моем селе наступило без собаки…

     …Весь  день наша Собака не выходила за калитку, не ела, не лаяла. Она

лежала у  ног  деда с закрытыми  глазами  и  вытянутыми  лапами.  Если  б не

равномерно  вздымавшийся и опускавшийся живот, Собаку  можно было принять за

мертвую.

     — Ну, как она? — спросил я деда.

     — Переживает вчерашнюю ночь, — ответил он. — Ничего, скоро все забудет.

— Он погладил Собаку. Она не шелохнулась.

     Под вечер опять появился подвыпивший Бадриа.

     — Добрый вечер, Спиридон! — поздоровался он.

     — Здравствуй, Бадриа! — ответил дед, но во двор гостя не пригласил.

     — Спиридон! — начал Бадриа смущенно. — Народ… того… недоволен… Во

дворе Спиридона, говорят, вчера не было стрельбы…

     — А что, разве кончилась война?  Или вернулся мой Арсен? Или вчера была

новогодняя ночь? В честь чего бы мне стрелять? — спросил дед.

     — Спиридон, не обижай село ради  собаки… Убей пса. У нас  ведь собаки

были не хуже твоей. Или ты один нашелся такой добрый?

     — Нет, Бадриа, не бывать тому, чтобы у моего гроба не выла собака!

     — Смотри, Спиридон! Не дай бог,  но если пес  взбесится и покусает моих

детей, спалю твой дом и тебя заодно! — пригрозил Бадриа и ушел, пошатываясь.

     Было уже темно, но я заметил, как побледнел дед.

     — Бадриа! — крикнул он.

     Бадриа обернулся.

     — Слушай меня, сопляк! Придержи-ка язык  и будь осторожен, иначе погрею

я свои старые кости на пепелище твоего дома! Понял?

     Не знаю, что подумал остолбеневший Бадриа, но будь на его месте я, в ту

ночь  не  сомкнул бы глаз: всем  было известно,  что слова  деда никогда  не

расходилось с делом.

     …Было около полуночи, когда в дальнем конце  нашего  двора  раздались

подряд два выстрела. За ними  последовал жалобно-злобный лай собаки. Вскочив

с  постели,  я схватил  ружье  и помчался  к месту выстрелов. Кто-то  быстро

продирался сквозь кусты. Потом я услышал шаги убегавшего человека.

     Собака  лежала у плетня  и  тихо скулила. Я  взял ее  на руки  и  бегом

вернулся домой. Дед успел зажечь коптилку  и теперь сидел  на козьей шкуре у

камина. Он осмотрел рану Собаки, пробыл ее спиртом, посыпал табаком и крепко

перевязал.

     — Ничего страшного, — сказал дед, — кость не задета.

     Он вопросительно взглянул  на Собаку. Собака выразительно взглянула  на

деда.

     — Кто стрелял? — спросил меня дед.

     — Не знаю…

     — А  она знает! Знает,  да не  может сказать! —  Дед покачал головой  и

смахнул слезы с глаз Собаки.

     Утром дед попросил вывести его на балкон. Собака, хромая,  поплелась за

дедом и улеглась у его ног.

     Наш   дом  стоял  на  пригорке.  И   теперь  дед  осматривал  село  так

внимательно, словно  видел его впервые. Он долго  молчал, потом обернулся ко

мне и тихо сказал:

     — Правы они, сынок… нельзя ради собаки обижать село…  Возьми ружье,

прихвати Собаку и … Только выйди за село, чтобы я ничего не слышал…

     —  А что мне  нужно сделать за  селом? — спросил  я и почувствовал, как

задрожал у меня подбородок и скривилась нижняя губа.

     —  То, что сделали все наши соседи, — ответил дед, не глядя  на меня. —

Ступай сынок…

     Я вынес из комнаты ружье, обвязал веревкой шею Собаки и потянул. Собака

не сдвинулась с места.

     — Идем, Собака! — Я еще раз потянул веревку.

     Собака умоляюще взглянула на деда.

     — Иди, иди с ним, Собака! — сказал дед и закрыл лицо руками…

     Мы пересекли село, свернули с шоссе и пошли по тропинке, спускавшейся к

реке по сланцевому склону горы.

     Собака, прихрамывая,  покорно следовала за мной и за  все время ни разу

не взглянула на меня.

     Мы подошли  к реке. Я снял веревку  с шеи Собаки  и присел  на  большой

валун.  Холодный  пот  градом катился по  моему лицу,  сердце гулко стучало.

Успокоившись немного, я  снял  с плеча ружье.  Тогда Собака подняла голову и

уставилась  на меня добрыми печальными глазами.  Не выдержав  ее  взгляда, я

отвернулся, потом быстро вынул из ружья обе гильзы и швырнул их в реку.

     Тяжелый камень свалился с  моих  плеч.  Я  встал,  глубоко  вздохнул  и

потянулся.  Собака  несмело  подошла  ко  мне,  лизнула  руку,  потом  вдруг

сорвалась с  места, бросилась к реке и несколько минут прыгала, кувыркалась,

вертелась в воде, поднимая фонтаны брызг. Выйдя на берег, она отряхнулась и,

утомленная,  легла  на песок. Из раны на лапе у нее сочилась кровь,  и глаза

были  полны  слез.  Но  я и  сейчас готов  поклясться  чем  хотите  — Собака

смеялась!

     — А теперь ступай, Собака! Иди  спокойно, мирно, не лай  и не огрызайся

на людей и вообще старайся избегать их. Чего доброго, примут тебя за бешеную

и убьют. На селе не показывайся! Слышала, что сказал дед: нельзя ради собаки

перечить народу! Нельзя! Но я все же  обману деда! А ты иди и не возвращайся

ради бога в  село! Быть может, ты и вправду бешеная! Не бери греха на  душу!

Ну, ступай, хорошая моя!…

     Не знаю, поняла ли меня Собака, но когда я пошел обратно, она  осталась

сидеть на месте…

     — Ну, что? — спросил дед.

     Я молча снял  с плеча  ружье и  протянул его  деду.  Он открыл  затвор,

посмотрел на свет через каналы стволов.

     — Вот что  я тебе  скажу, сынок: если  ты всегда  будешь поступать так,

трудно тебе придется в жизни…

     …Спустя неделю, ночью, шакал задрал в хлеву козу Эквтимэ Сирадзе.

     Еще через три дня из чьего-то курятника лиса утащила двух кур.

     Потом кто-то начисто опустошил десятипудовый квеври Аслана Тавберидзе.

     В  один  прекрасный день  корова Бердзенишвили обглодала в нашем  дворе

четыре привитых деревца, — дед прямо-таки позеленел от обиды.

     Вслед за этим из села бесследно исчезли дойная  корова Нины Дзнеладзе и

племенной бычок Сипито Матиташвили.

     Однажды  ночью  и амбара Кирилле Титмерия унесли  восеь пудов  отборной

кукурузы.

     Народ взвыл.  Начались крики  да ругань, подозрения  да  намеки,  стали

судить да рядить, дело дошло до матерщины.

     Село до предела было взбудоражено.

     15  октября хлынул  ливень,  какого давно  не  помнили в  наших  краях.

Мельниц, стоявших  на Губазоули,  как не бывало, —  унесло их взбушевавшейся

рекой.

     16  октября  дед  велел  мне  сходить  на чудом  уцелевшую  мельницу  в

Горабережоули.

     К полуночи моя кукуруза была смолота. Я взвалил на  спину мешок с мукой

и собрался было уходить, как  вдруг  дверь  мельницу отворилась  и на пороге

появился Кирилле Мамаладзе.

     — Здорово, Теофан! — приветствовал он мельника. Меня Кирилле не узнал.

     — Как поживает ваш ребенок? — спросил я Мамаладзе.

     — Какой ребенок?

     — А тот, которого покусала бешеная собака.

     — А-а-а, вот ты о чем! Собака-то оказалась здоровой!

     — Что вы сказали?!

     — Ничего особенного! Собака не была бешеной…

     —  Не  была  бешеной!..  А вы…  А  они…  Стыд  и срам  вам, Кирилле

Мамаладзе! Стыд  и  срам! —  выпалил я  и, словно подкошенный,  опустился на

мешок.

     — Теофан, чей этот невежа? — спросил удивленный Мамаладзе мельника.

     — Чей ты, парень? — спросил мельник меня.

     — Ничей! — отрубил я и, не попрощавшись, вышел из мельницы.

     Весь  день  17 октября  я  раздумывал  —  рассказать деду о  встрече на

мельнице или нет. Наконец решил, что говорить об этом деду не стоит.

     18 октября дед не захотел вставать с постели.

     20 октября он попросил меня остаться дома.

     25 октября у деда опухли правые рука и нога.

     27 октября он позвал меня и вручил ключи от ларя.

     28  октября  дед усадил  меня напротив себя на  низеньком  стульчике  и

сказал:

     — У всего на свете есть начало и конец, сынок… Не сегодня, так завтра

наступит и мой конец… Это очень страшно — идти, не зная, куда. И потому не

совру — боюсь я смерти… но ты не бойся,  сынок!.. Если там, на  том свете,

нет ничего, то и бояться тогда нечего! А если смерть — это лишь преображение

человека, тогда тем более нет основания для страха. Я  вернусь  в этот  мир,

вернусь в  другом обличье  — деревом, травой, птицей, собакой… И всегда  я

буду с тобой!…Я никогда не оставлю тебя одного!  Знай,  сынок, что бы тебе

ни доставило тепло и радость, — будь то даже простой  камень, — это  буду я,

твой старый  дед.  Поэтому  ты  никогда не считай себя одиноким и  не  бойся

одиночества…  Об  одном тебя прошу — не  покидай наш дом, не дай погаснуть

нашему очагу!.. Вернется твой отец  — он должен  найти  здесь  огонь,  кусок

мчади и стакан вина. Об остальном он позаботится  сам… вот уже неделю  мне

снятся  покойники, а твой отец ни разу не приснился. Значит, жив он! Сохрани

ему,  сынок, родной дом и доброе имя!.. Будет конец и войне! Войну  начинают

люди, и люди  же положат ей  конец. Быть того  не может, чтобы война одолела

человека… А теперь иди, принеси дров побольше…

     В  ту  ночь я  не спал. Дед  молчал, не отрываясь глядел на пылавший  в

камине огонь и чему-то улыбался.

     29  октября ему  стало плохо.  Я  приподнял его  в  постели  и  обложил

подушками.

     — Идет, идет  она,  благословенная, но  очень  уж  медленно  идет…  —

проговорил он.

     30 октября дед снова подозвал меня:

     —  Приготовься,   сынок…  Завтра  она  дойдет  до  сердца…   Ты  не

волнуйся… Все, что нужно,  сделают соседи… Жаль только, нет у нас в доме

женщины, некому оплакать меня.

     1 ноября в полночь дед слез с постели и стал посреди комнаты.

     — Гогита, я увидел его! — произнес он со страшной скорбью в голосе.

     — Кого, дедушка? — спросил я, вскакивая с постели.

     Дед  навалился  на  стол, потом  стал  медленно сползать  вниз  и вдруг

опрокинулся навзничь.

     — Дедушка! — крикнул я. Дедушка!

     Дедушки больше не существовало.

     Все произошло так, как хотелось моему доброму, мудрому деду…

     Я оделся, открыл все двери и окна и вышел на балкон.

     Наступило утро 2 ноября.

     На холодном и блестящем как зеркало небе одна за другой гасли звезды.

     Я спустился во двор, босиком прошелся по росистой траве. Холодная дрожь

пробежала  по телу…  Шумели неубранные  стебли  кукурузы…  Проходя  мимо

грушевого  дерева, я машинально нагнулся,  подобрал и откусил грушу и только

тогда почувствовал, что во рту у меня пересохло.

     Спокойно,  не  спеша  я  распахнул  ворота  пересек  дорогу, подошел  к

соседскому плетню и позвал:

     — Маргалита!

     Никто не отозвался, было еще очень рано. Я позвал громче.

     Скрипнула дверь, и на балкон вышла заспанная женщина.

     — Кто там?

     — Это я, Гогита!

     — Чего тебе?

     — Спустись во двор, дело у меня.

     — Ты что, пьян, парень?

     — Умер дедушка, Маргалита… И некому его оплакать… Я прошу тебя…

     — Да что т говоришь!

     — Да, умер дед. Прошу тебя, Маргалита, не откажи…

     Не сказав ни слова, Маргалита  — непричесанная, босая — сбежала вниз по

лестнице. когда  мы подошли  к нашему дому,  я пропустил  ее вперед. Женщина

ступила на лестницу, но вдруг остановилась и в замешательстве обернулась  ко

мне.

     — Не бойся! — сказал я тихо и присел прямо на влажную траву.

     Маргалита поднялась на балкон, повернулась лицом к деревне и распустила

волосы…

     Дедушку хоронили в воскресенье, 4 ноября 1943 года.

     Народ стал подходить после полудня. Шли группами — про признаку родства

или местожительства. Перед каждой группой следовали плакальщицы и двое детей

со стружковым венком в руках.

     Мои  ближайшие  соседки,  взявшие на  себя  все  хлопоты по  устройству

похорон, оплакивали скорее меня, чем деда:

     — Несчастный мА-а-льчик, как  же  ты проживе-ешь  один-одине-е-е-шинек,

сирота бе-е-едненький!…

     Я стоял у  дверей  с черной повязкой  на  руке  и  степенно, без слез и

стонов, отвечал на рукопожатия соболезнующих.

     —  Ты  поплачь, поплачь, Гогита,  легче станет! —  шепнула мне  на  ухо

Маргалита. Я согласно кивнул головой.

     Балкон, двор и даже дорога были полны людей. Стояли, судачили, делились

новостями, спорили, кое-где даже смеялись…

     Вдруг в толпе что-то произошло. Сперва она  зашумела,  потом  наступила

мертвая  тишина. Люди расступились,  и в образовавшемся коридоре  показалась

лохматая, грязная, с  приставшими к шерсти  шариками чертополоха Собака.  Не

глядя  на людей,  не обращая ни на  кого внимания, Собака проследовала через

весь двор, поднялась на балкон и заглянула в дедушкину комнату. Не найдя там

никого,  она  вошла  в зал, приблизилась к  гробу, встала  на  задние  лапы,

передними уперлась в тахту, вытянула шею и… замерла. Долго смотрела Собака

на спокойное, доброе и красивое лицо деда, потом повернулась, подошла ко мне

и молча улеглась у моих ног.

     — Слава тебе господи! — вырвалось у кого-то.

     И тут я не выдержал, закрыл лицо руками и громко зарыдал.

     Около пяти часов дня произошло другое чудо.

     В комнату вошел Бадриа. Увидев лежащую у моих ног Собаку, он вздрогнул,

но быстро овладел собой и с приличествующим обстоятельствам  выражением лица

направился ко  мне. Собака  вскочила,  ощетинилась, оскалила  зубы и сердито

зарычала.

     Бадриа отступил, Собака сделала шаг вперед.

     — Но, но, пошла! — проговорил побледневший Бадриа.

     Собака глядела на него налитыми злобой глазами.

     — Дай же поплакать над человеком! — попытался улыбнуться Бадриа.

     Собака зарычала громче и приблизилась к нему.

     — Скажи ей что-нибудь! — одернулся ко мне растерявшийся Бадриа.

     «А она  знает! Знает,  да  не может сказать!» — вспомнил я слова деда и

сказал:

     — Бадриа, уйди из моего дома!

     «Если ты всегда будешь поступать так, трудно тебе придется в жизни»,  —

вспомнил я слова деда и все повторил:

     — Уйди, Бадриа, из моего дома.

     Бадриа ушел.

      Утром меня разбудил какой-то шум. В одном белье я выскочил на балкон.

     —  Гогита,  уйми  проклятую  собаку,  чуть не  загрызла  нас! — кричали

пришедшие за стульями соседи.

     …Я окинул взглядом свое село.

     Над домами вились легкие белые струйки дыма.

     Пели петухи.

     Мычали коровы.

     Блеяли козы.

     Кудахтали куры.

     Из-за Концхоулы поднималось солнце.

     Тело мое наполнилось теплом, и в ушах зазвонили веселые колокола.

     В моем дворе лаяла собака.

БЛОКИ «Мечта и реальность»,

«Искусство и ремесло»,

«Месть и великодушие»,

«Доброта и жестокость»

 Александр Куприн

«ЧУДЕСНЫЙ ДОКТОР»

Следующий рассказ не есть плод досужего вымысла. Все описанное мною действительно произошло в Киеве лет около тридцати тому назад и до сих пор свято, до мельчайших подробностей, сохраняется в
преданиях того семейства, о котором пойдет речь. Я с своей стороны лишь изменил имена некоторых действующих лиц этой трогательной истории да придал устному рассказу письменную форму.

— Гриш, а Гриш! Гляди-ка поросенок-то… Смеется… Да-а. А во рту-то у него!.. Смотри, смотри… травка во рту, ей-богу, травка!.. Вот штука-то!

И двое мальчуганов, стоящих перед огромным, из цельного стекла, окном гастрономического магазина, принялись неудержимо хохотать, толкая друг друга в бок локтями, но невольно приплясывая от
жестокой стужи. Они уже более пяти минут торчали перед этой великолепной выставкой, возбуждавшей в одинаковой степени их умы и желудки. Здесь, освещенные ярким светом висящих ламп, возвышались
целые горы красных крепких яблоков и апельсинов; стояли правильные пирамиды мандаринов, нежно золотившихся сквозь окутывающую их папиросную бумагу; протянулись на блюдах, уродливо разинув рты и
выпучив глаза, огромные копченые и маринованные рыбы; ниже, окруженные гирляндами колбас, красовались сочные разрезанные окорока с толстым слоем розоватого сала… Бесчисленное множество баночек
и коробочек с солеными, вареными и копчеными закусками довершало эту эффектную картину, глядя на которую оба мальчика на минуту забыли о двенадцатиградусном морозе и о важном поручении,
возложенном на них матерью, — поручении, окончившемся так неожиданно и так плачевно.

Старший мальчик первый оторвался от созерцания очаровательного зрелища. Он дернул брата за рукав и произнес сурово:

— Ну, Володя, идем, идем… Нечего тут…

Одновременно подавив тяжелый вздох (старшему из них было только десять лет, и к тому же оба с утра ничего не ели, кроме пустых щей) и кинув последний влюбленно-жадный взгляд на гастрономическую
выставку, мальчуганы торопливо побежали по улице. Иногда сквозь запотевшие окна какого-нибудь дома они видели елку, которая издали казалась громадной гроздью ярких, сияющих пятен, иногда они
слышали даже звуки веселой польки… Но они мужественно гнали от себя прочь соблазнительную мысль: остановиться на несколько секунд и прильнуть глазком к стеклу.

По мере того как шли мальчики, все малолюднее и темнее становились улицы. Прекрасные магазины, сияющие елки, рысаки, мчавшиеся под своими синими и красными сетками, визг полозьев, праздничное
оживление толпы, веселый гул окриков и разговоров, разрумяненные морозом смеющиеся лица нарядных дам — все осталось позади. Потянулись пустыри, кривые, узкие переулки, мрачные, неосвещенные
косогоры… Наконец они достигли покосившегося ветхого дома, стоявшего особняком; низ его — собственно подвал — был каменный, а верх — деревянный. Обойдя тесным, обледенелым и грязным двором,
служившим для всех жильцов естественной помойной ямой, они спустились вниз, в подвал, прошли в темноте общим коридором, отыскали ощупью свою дверь и отворили ее.

Уже более года жили Мерцаловы в этом подземелье. Оба мальчугана давно успели привыкнуть и к этим закоптелым, плачущим от сырости стенам, и к мокрым отрепкам, сушившимся на протянутой через
комнату веревке, и к этому ужасному запаху керосинового чада, детского грязного белья и крыс — настоящему запаху нищеты. Но сегодня, после всего, что они видели на улице, после этого праздничного
ликования, которое они чувствовали повсюду, их маленькие детские сердца сжались от острого, недетского страдания. В углу, на грязной широкой постели, лежала девочка лет семи; ее лицо горело,
дыхание было коротко и затруднительно, широко раскрытые блестящие глаза смотрели пристально и бесцельно. Рядом с постелью, в люльке, привешенной к потолку, кричал, морщась, надрываясь и
захлебываясь, грудной ребенок. Высокая, худая женщина, с изможденным, усталым, точно почерневшим от горя лицом, стояла на коленях около больной девочки, поправляя ей подушку и в то же время не
забывая подталкивать локтем качающуюся колыбель. Когда мальчики вошли и следом за ними стремительно ворвались в подвал белые клубы морозного воздуха, — женщина обернула назад свое встревоженное
лицо.

— Ну? Что же? — спросила она отрывисто и нетерпеливо.

Мальчики молчали. Только Гриша шумно вытер нос рукавом своего пальто, переделанного из старого ватного халата.

— Отнесли вы письмо?.. Гриша, я тебя спрашиваю, отдал ты письмо?

— Отдал, — сиплым от мороза голосом ответил Гриша.

— Ну, и что же? Что ты ему сказал?

— Да все, как ты учила. Вот, говорю, от Мерцалова письмо, от вашего бывшего управляющего. А он нас обругал: «Убирайтесь вы, говорит, отсюда… Сволочи вы…»

— Да кто же это? Кто же с вами разговаривал?.. Говори толком, Гриша!

— Швейцар разговаривал… Кто же еще? Я ему говорю: «Возьмите, дяденька, письмо, передайте, а я здесь внизу ответа подожду». А он говорит: «Как же, говорит, держи карман… Есть тоже у барина
время ваши письма читать…»

— Ну, а ты?

— Я ему все, как ты учила, сказал: «Есть, мол, нечего… Матушка больна… Помирает…» Говорю: «Как папа место найдет, так отблагодарит вас, Савелий Петрович, ей-богу, отблагодарит». Ну, а в это
время звонок как зазвонит, как зазвонит, а он нам и говорит: «Убирайтесь скорее отсюда к черту! Чтобы духу вашего здесь не было!..» А Володьку даже по затылку ударил.

— А меня он по затылку, — сказал Володя, следивший со вниманием за рассказом брата, и почесал затылок.

Старший мальчик вдруг принялся озабоченно рыться в глубоких карманах своего халата. Вытащив, наконец, оттуда измятый конверт, он положил его на стол и сказал:

— Вот оно, письмо-то…

Больше мать не расспрашивала. Долгое время в душной, промозглой комнате слышался только неистовой крик младенца да короткое, частое дыхание Машутки, больше похожее на беспрерывные однообразные
стоны. Вдруг мать сказала, обернувшись назад:

— Там борщ есть, от обеда остался… Может, поели бы? Только холодный, — разогреть-то нечем…

В это время в коридоре послышались чьи-то неуверенные шаги и шуршание руки, отыскивающей в темноте дверь. Мать и оба мальчика — все трое даже побледнев от напряженного ожидания — обернулись в эту
сторону.

Вошел Мерцалов. Он был в летнем пальто, летней войлочной шляпе и без калош. Его руки взбухли и посинели от мороза, глаза провалились, щеки облипли вокруг десен, точно у мертвеца. Он не сказал
жене ни одного слова, она ему не задала ни одного вопроса. Они поняли друг друга по тому отчаянию, которое прочли друг у друга в глазах.

В этот ужасный роковой год несчастье за несчастьем настойчиво и безжалостно сыпались на Мерцалова и его семью. Сначала он сам заболел брюшным тифом, и на его лечение ушли все их скудные
сбережения. Потом, когда он поправился, он узнал, что его место, скромное место управляющего домом на двадцать пять рублей в месяц, занято уже другим…. Началась отчаянная, судорожная погоня за
случайной работой, за перепиской, за ничтожным местом, залог и перезалог вещей, продажа всякого хозяйственного тряпья. А тут еще пошли болеть дети. Три месяца тому назад умерла одна девочка,
теперь другая лежит в жару и без сознания. Елизавете Ивановне приходилось одновременно ухаживать за больной девочкой, кормить грудью маленького и ходить почти на другой конец города в дом, где
она поденно стирала белье.

Весь сегодняшний день был занят тем, чтобы посредством нечеловеческих усилий выжать откуда-нибудь хоть несколько копеек на лекарство Машутке. С этой целью Мерцалов обегал чуть ли не полгорода,
клянча и унижаясь повсюду; Елизавета Ивановна ходила к своей барыне, дети были посланы с письмом к тому барину, домом которого управлял раньше Мерцалов… Но все отговаривались или праздничными
хлопотами, или неимением денег… Иные, как, например, швейцар бывшего патрона, просто-напросто гнали просителей с крыльца.

Минут десять никто не мог произнести ни слова. Вдруг Мерцалов быстро поднялся с сундука, на котором он до сих пор сидел, и решительным движением надвинул глубже на лоб свою истрепанную шляпу.

— Куда ты? — тревожно спросила Елизавета Ивановна.

Мерцалов, взявшийся уже за ручку двери, обернулся.

— Все равно, сидением ничего не поможешь, — хрипло ответил он. — Пойду еще… Хоть милостыню попробую просить.

Выйдя на улицу, он пошел бесцельно вперед. Он ничего не искал, ни на что не надеялся. Он давно уже пережил то жгучее время бедности, когда мечтаешь найти на улице бумажник с деньгами или получить
внезапно наследство от неизвестного троюродного дядюшки. Теперь им овладело неудержимое желание бежать куда попало, бежать без оглядки, чтобы только не видеть молчаливого отчаяния голодной семьи.

Просить милостыни? Он уже попробовал это средство сегодня два раза. Но в первый раз какой-то господин в енотовой шубе прочел ему наставление, что надо работать, а не клянчить, а во второй — его
обещали отправить в полицию.

Незаметно для себя Мерцалов очутился в центре города, у ограды густого общественного сада. Так как ему пришлось все время идти в гору, то он запыхался и почувствовал усталость. Машинально он
свернул в калитку и, пройдя длинную аллею лип, занесенных снегом, спустился на низкую садовую скамейку.

Тут было тихо и торжественно. Деревья, окутанные в свои белые ризы, дремали в неподвижном величии. Иногда с верхней ветки срывался кусочек снега, и слышно было, как он шуршал, падая и цепляясь за
другие ветви. Глубокая тишина и великое спокойствие, сторожившие сад, вдруг пробудили в истерзанной душе Мерцалова нестерпимую жажду такого же спокойствия, такой же тишины.

«Вот лечь бы и заснуть, — думал он, — и забыть о жене, о голодных детях, о больной Машутке». Просунув руку под жилет, Мерцалов нащупал довольно толстую веревку, служившую ему поясом. Мысль о
самоубийстве совершенно ясно встала в его голове. Но он не ужаснулся этой мысли, ни на мгновение не содрогнулся перед мраком неизвестного.

«Чем погибать медленно, так не лучше ли избрать более краткий путь?» Он уже хотел встать, чтобы исполнить свое страшное намерение, но в это время в конце аллеи послышался скрип шагов, отчетливо
раздавшийся в морозном воздухе. Мерцалов с озлоблением обернулся в эту сторону. Кто-то шел по аллее. Сначала был виден огонек то вспыхивающей, то потухавшей сигары. Потом Мерцалов мало-помалу мог
разглядеть старика небольшого роста, в теплой шапке, меховом пальто и высоких калошах. Поравнявшись со скамейкой, незнакомец вдруг круто повернул в сторону Мерцалова и, слегка дотрагиваясь до
шапки, спросил:

— Вы позволите здесь присесть?

Мерцалов умышленно резко отвернулся от незнакомца и подвинулся к краю скамейки. Минут пять прошло в обоюдном молчании, в продолжение которого незнакомец курил сигару и (Мерцалов это чувствовал)
искоса наблюдал за своим соседом.

— Ночка-то какая славная, — заговорил вдруг незнакомец. — Морозно… тихо. Что за прелесть — русская зима!

Голос у него был мягкий, ласковый, старческий. Мерцалов молчал, не оборачиваясь.

— А я вот ребятишкам знакомым подарочки купил, — продолжал незнакомец (в руках у него было несколько свертков). — Да вот по дороге не утерпел, сделал круг, чтобы садом пройти: очень уж здесь
хорошо.

Мерцалов вообще был кротким и застенчивым человеком, но при последних словах незнакомца его охватил вдруг прилив отчаянной злобы. Он резким движением повернулся в сторону старика и закричал,
нелепо размахивая руками и задыхаясь:

— Подарочки!.. Подарочки!.. Знакомым ребятишкам подарочки!.. А я… а у меня, милостивый государь, в настоящую минуту мои ребятишки с голоду дома подыхают… Подарочки!.. А у жены молоко пропало,
и грудной ребенок целый день не ел… Подарочки!..

Мерцалов ожидал, что после этих беспорядочных, озлобленных криков старик поднимется и уйдет, но он ошибся. Старик приблизил к нему свое умное, серьезное лицо с седыми баками и сказал дружелюбно,
но серьезным тоном:

— Подождите… не волнуйтесь! Расскажите мне все по порядку и как можно короче. Может быть, вместе мы придумаем что-нибудь для вас.

В необыкновенном лице незнакомца было что-то до того спокойное и внушающее доверие, что Мерцалов тотчас же без малейшей утайки, но страшно волнуясь и спеша, передал свою историю. Он рассказал о
своей болезни, о потере места, о смерти ребенка, обо всех своих несчастиях, вплоть до нынешнего дня. Незнакомец слушал, не перебивая его ни словом, и только все пытливее и пристальнее заглядывал
в его глаза, точно желая проникнуть в самую глубь этой наболевшей, возмущенной души. Вдруг он быстрым, совсем юношеским движением вскочил с своего места и схватил Мерцалова за руку. Мерцалов
невольно тоже встал.

— Едемте! — сказал незнакомец, увлекая за руку Мерцалова. — Едемте скорее!.. Счастье ваше, что вы встретились с врачом. Я, конечно, ни за что не могу ручаться, но… поедемте!

Минут через десять Мерцалов и доктор уже входили в подвал. Елизавета Ивановна лежала на постели рядом со своей больной дочерью, зарывшись лицом в грязные, замаслившиеся подушки. Мальчишки хлебали
борщ, сидя на тех же местах. Испуганные долгим отсутствием отца и неподвижностью матери, они плакали, размазывая слезы по лицу грязными кулаками и обильно проливая их в закопченный чугунок. Войдя
в комнату, доктор скинул с себя пальто и, оставшись в старомодном, довольно поношенном сюртуке, подошел к Елизавете Ивановне. Она даже не подняла головы при его приближении.

— Ну, полно, полно, голубушка, — заговорил доктор, ласково погладив женщину по спине. — Вставайте-ка! Покажите мне вашу больную.

И точно так же, как недавно в саду, что-то ласковое и убедительное, звучавшее в его голосе, заставило Елизавету Ивановну мигом подняться с постели и беспрекословно исполнить все, что говорил
доктор. Через две минуты Гришка уже растапливал печку дровами, за которыми чудесный доктор послал к соседям, Володя раздувал изо всех сил самовар, Елизавета Ивановна обворачивала Машутку
согревающим компрессом… Немного погодя явился и Мерцалов. На три рубля, полученные от доктора, он успел купить за это время чаю, сахару, булок и достать в ближайшем трактире горячей пищи.
Доктор сидел за столом и что-то писал на клочке бумажки, который он вырвал из записной книжки. Окончив это занятие и изобразив внизу какой-то своеобразный крючок вместо подписи, он встал, прикрыл
написанное чайным блюдечком и сказал:

— Вот с этой бумажкой вы пойдете в аптеку… давайте через два часа по чайной ложке. Это вызовет у малютки отхаркивание… Продолжайте согревающий компресс… Кроме того, хотя бы вашей дочери и
сделалось лучше, во всяком случае пригласите завтра доктора Афросимова. Это дельный врач и хороший человек. Я его сейчас же предупрежу. Затем прощайте, господа! Дай бог, чтобы наступающий год
немного снисходительнее отнесся к вам, чем этот, а главное — не падайте никогда духом.

Пожав руки Мерцалову и Елизавете Ивановне, все еще не оправившимся от изумления, и потрепав мимоходом по щеке разинувшего рот Володю, доктор быстро всунул свои ноги в глубокие калоши и надел
пальто. Мерцалов опомнился только тогда, когда доктор уже был в коридоре, и кинулся вслед за ним.

Так как в темноте нельзя было ничего разобрать, то Мерцалов закричал наугад:

— Доктор! Доктор, постойте!.. Скажите мне ваше имя, доктор! Пусть хоть мои дети будут за вас молиться!

И он водил в воздухе руками, чтобы поймать невидимого доктора. Но в это время в другом конце коридора спокойный старческий голос произнес:

— Э! Вот еще пустяки выдумали!.. Возвращайтесь-ка домой скорей!

Когда он возвратился, его ожидал сюрприз: под чайным блюдцем вместе с рецептом чудесного доктора лежало несколько крупных кредитных билетов…

В тот же вечер Мерцалов узнал и фамилию своего неожиданного благодетеля. На аптечном ярлыке, прикрепленном к пузырьку с лекарством, четкою рукою аптекаря было написано: «По рецепту профессора
Пирогова».

Я слышал этот рассказ, и неоднократно, из уст самого Григория Емельяновича Мерцалова — того самого Гришки, который в описанный мною сочельник проливал слезы в закоптелый чугунок с пустым борщом.
Теперь он занимает довольно крупный, ответственный пост в одном из банков, слывя образцом честности и отзывчивости на нужды бедности. И каждый раз, заканчивая свое повествование о чудесном
докторе, он прибавляет голосом, дрожащим от скрываемых слез:

— С этих пор точно благодетельный ангел снизошёл в нашу семью. Все переменилось. В начале января отец отыскал место, матушка встала на ноги, меня с братом удалось пристроить в гимназию на
казенный счет. Просто чудо совершил этот святой человек. А мы нашего чудесного доктора только раз видели с тех пор — это когда его перевозили мертвого в его собственное имение Вишню. Да и то не
его видели, потому что то великое, мощное и святое, что жило и горело в чудесном докторе при его жизни, угасло невозвратимо.  

БЛОКИ «Мечта и реальность»,

«Искусство и ремесло»,

«Месть и великодушие»

Александр Грин

«ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА»

I.

В Лондоне в 1920 году, зимой, на углу Пикадилли и одного переулка, остановились двое хорошо одетых людей среднего возраста. Они только что покинули дорогой ресторан. Там они ужинали, пили вино и
шутили с артистками из Дрюриленского театра.

Теперь внимание их было привлечено лежащим без движения, плохо одетым человеком лет двадцати пяти, около которого начала собираться толпа.

— Стильтон! — брезгливо сказал толстый джентльмен высокому своему приятелю, видя, что тот нагнулся и всматривается в лежащего. — Честное слово, не стоит так много заниматься этой падалью. Он пьян
или умер.

— Я голоден… и я жив, — пробормотал несчастный, приподнимаясь, чтобы взглянуть на Стильтона, который о чем-то задумался. — Это был обморок.

— Реймер! — сказал Стильтон. — Вот случай проделать шутку. У меня явился интересный замысел. Мне надоели обычные развлечения, а хорошо шутить можно только одним способом: делать из людей игрушки.

Эти слова были сказаны тихо, так что лежавший, а теперь прислонившийся к ограде человек их не слышал.

Реймер, которому было все равно, презрительно пожал плечами, простился со Стильтоном и уехал коротать ночь в свой клуб, а Стильтон, при одобрении толпы и при помощи полисмена, усадил
беспризорного человека в кэб.

Экипаж направился к одному из трактиров Гайстрита. Беднягу звали Джон Ив. Он приехал в Лондон из Ирландии искать службу или работу. Ив был сирота, воспитанный в семье лесничего. Кроме начальной
школы, он не получил никакого образования. Когда Иву было 15 лет, его воспитатель умер, взрослые дети лесничего уехали — кто в Америку, кто в Южный Уэльс, кто в Европу, и Ив некоторое время
работал у одного фермера. Затем ему пришлось испытать труд углекопа, матроса, слуги в трактире, а 22 лет он заболел воспалением легких и, выйдя из больницы, решил попытать счастья в Лондоне. Но
конкуренция и безработица скоро показали ему, что найти работу не так легко. Он ночевал в парках, на пристанях, изголодался, отощал и был, как мы видели, поднят Стильтоном, владельцем торговых
складов в Сити.

Стильтон в 40 лет изведал все, что может за деньги изведать холостой человек, не знающий забот о ночлеге и пище. Он владел состоянием в 20 миллионов фунтов. То, что он придумал проделать с Ивом,
было совершенной чепухой, но Стильтон очень гордился своей выдумкой, так как имел слабость считать себя человеком большого воображения и хитрой фантазии.

Когда Ив выпил вина, хорошо поел и рассказал Стильтону свою историю, Стильтон заявил:

— Я хочу сделать вам предложение, от которого у вас сразу блеснут глаза. Слушайте: я выдаю вам десять фунтов с условием, что вы завтра же наймете комнату на одной из центральных улиц, во втором
этаже, с окном на улицу. Каждый вечер, точно от пяти до двенадцати ночи, на подоконнике одного окна, всегда одного и того же, должна стоять зажженная лампа, прикрытая зеленым абажуром. Пока лампа
горит назначенный ей срок, вы от пяти до двенадцати не будете выходить из дому, не будете никого принимать и ни с кем не будете говорить. Одним словом, работа нетрудная, и, если вы согласны так
поступить, — я буду ежемесячно присылать вам десять фунтов. Моего имени я вам не скажу.

— Если вы не шутите, — отвечал Ив, страшно изумленный предложением, — то я согласен забыть даже собственное имя. Но скажите, пожалуйста, — как долго будет длиться такое мое благоденствие?

— Это неизвестно. Может быть, год, может быть, — всю жизнь.

— Еще лучше. Но — смею спросить — для чего понадобилась вам эта зеленая иллюминация?

— Тайна! — ответил Стильтон. — Великая тайна! Лампа будет служить сигналом для людей и дел, о которых вы никогда не узнаете ничего.

— Понимаю. То есть ничего не понимаю. Хорошо; гоните монету и знайте, что завтра же по сообщенному мною адресу Джон Ив будет освещать окно лампой!

Так состоялась странная сделка, после которой бродяга и миллионер расстались, вполне довольные друг другом.

Прощаясь, Стильтон сказал:

— Напишите до востребования так: «3-33-6». Еще имейте в виду, что неизвестно когда, может быть, через месяц, может быть, — через год, — словом, совершенно неожиданно, внезапно вас посетят люди,
которые сделают вас состоятельным человеком. Почему это и как — я объяснить не имею права. Но это случится…

— Черт возьми! — пробормотал Ив, глядя вслед кэбу, увозившему Стильтона, и задумчиво вертя десятифунтовым билет. — Или этот человек сошел с ума, или я счастливчик особенный. Наобещать такую кучу
благодати, только за то, что я сожгу в день пол-литра керосина.

Вечером следующего дня одно окно второго этажа мрачного дома № 52 по Ривер-стрит сияло мягким зеленым светом. Лампа была придвинута к самой раме.

Двое прохожих некоторое время смотрели на зеленое окно с противоположного дому тротуара; потом Стильтон сказал:

— Так вот, милейший Реймер, когда вам будет скучно, приходите сюда и улыбнитесь. Там, за окном, сидит дурак. Дурак, купленный дешево, в рассрочку, надолго. Он сопьется от скуки или сойдет с
ума… Но будет ждать, сам не зная чего. Да вот и он!

Действительно, темная фигура, прислонясь лбом к стеклу, глядела в полутьму улицы, как бы спрашивая: «Кто там? Чего мне ждать? Кто придет?»

— Однако вы тоже дурак, милейший, — сказал Реймер, беря приятеля под руку и увлекая его к автомобилю. — Что веселого в этой шутке?

— Игрушка… игрушка из живого человека, — сказал Стильтон, самое сладкое кушанье!

II.

В 1928 году больница для бедных,, помещающаяся на одной из лондонских окраин, огласилась дикими воплями: кричал от страшной боли только что привезенный старик, грязный, скверно одетый человек с
истощенным лицом. Он сломал ногу, оступившись на черной лестнице темного притона.

Пострадавшего отнесли в хирургическое отделение. Случай оказался серьезный, так как сложный перелом кости вызвал разрыв сосудов.

По начавшемуся уже воспалительному процессу тканей хирург, осматривавший беднягу, заключил, что необходима операция. Она была тут же произведена, после чего ослабевшего старика положили на койку,
и он скоро уснул, а проснувшись, увидел, что перед ним сидит тот самый хирург, который лишил его правой ноги.

— Так вот как пришлось нам встретиться! — сказал доктор, серьезный, высокий человек с грустным взглядом. — Узнаете ли вы меня, мистер Стильтон? — Я — Джон Ив, которому вы поручили дежурить каждый
день у горящей зеленой лампы. Я узнал вас с первого взгляда.

— Тысяча чертей! — пробормотал, вглядываясь, Стильтон. — Что произошло? Возможно ли это?

— Да. Расскажите, что так резко изменило ваш образ жизни?

— Я разорился… несколько крупных проигрышей… паника на бирже… Вот уже три года, как я стал нищим. А вы? Вы?

— Я несколько лет зажигал лампу, — улыбнулся Ив, — и вначале от скуки, а потом уже с увлечением начал читать все, что мне попадалось под руку. Однажды я раскрыл старую анатомию, лежавшую на
этажерке той комнаты, где я жил, и был поражен. Передо мной открылась увлекательная страна тайн человеческого организма. Как пьяный, я просидел всю ночь над этой книгой, а утром отправился в
библиотеку и спросил: «Что надо изучить, чтобы сделаться доктором?» Ответ был насмешлив: «Изучите математику, геометрию, ботанику, зоологию, морфологию, биологию, фармакологию, латынь и т. д.» Но
я упрямо допрашивал, и я все записал для себя на память.

К тому времени я уже два года жег зеленую лампу, а однажды, возвращаясь вечером (я не считал нужным, как сначала, безвыходно сидеть дома 7 часов), увидел человека в цилиндре, который смотрел на
мое зеленое окно не то с досадой, не то с презрением. «Ив — классический дурак! — пробормотал тот человек, не замечая меня. — Он ждет обещанных чудесных вещей… да, он хоть имеет надежду, а я…
я почти разорен!» Это были вы. Вы прибавили: «Глупая шутка. Не стоило бросать денег».

У меня было куплено достаточно книг, чтобы учиться, учиться и учиться, несмотря ни на что. Я едва не ударил вас тогда же на улице, но вспомнил, что благодаря вашей издевательской щедрости могу
стать образованным человеком…

— А дальше? — тихо спросил Стильтон.

— Дальше? Хорошо. Если желание сильно, то исполнение не замедлит. В одной со мной квартире жил студент, который принял во мне участие и помог мне, года через полтора, сдать экзамены для
поступления в медицинский колледж. Как видите, я оказался способным человеком…

Наступило молчание.

— Я давно не подходил к вашему окну, — произнес потрясенный рассказом Ива Стильтон, — давно… очень давно. Но мне теперь кажется, что там все еще горит зеленая лампа… лампа, озаряющая темноту
ночи. Простите меня.

Ив вынул часы.

— Десять часов. Вам пора спать, — сказал он. — Вероятно, через три недели вы сможете покинуть больницу. Тогда позвоните мне, — быть может, я дам вам работу в нашей амбулатории: записывать имена
приходящих больных. А спускаясь по темной лестнице, зажигайте… хотя бы спичку.

                                                       
                                                       
    11 июля 1930 г.

БЛОКИ «Доброта и жестокость»,

«Мечта и реальность»,

«Отцы и дети»

 Вячеслав ДЁГТЕВ

Разумные существа

      Мать  Егорки работает поварихой  на даче нового русского. Мальчик часто

бывает здесь.  В доме  четыре  этажа,  есть  даже лифт. Но  мальчик  в  этих

хоромах,  дальше кухни, где чуть ли не  сутками крутится мать, не бывал. Это

зачем же одному столько места?

Новый хозяин жизни, которого зовут Ярославом Михайловичем, живет в этом огромном доме  одиноким куркулем, лишь изредка к  нему  приезжает из  Москвы Галюся, молодящаяся
стервозная тетка,  похожая на  куклу  Барби;  она  зовет хозяина  Ярик; он ездит по очереди, опять же  один, на трех  огромных черных машинах,
из  которых  с  трудом  вылезает,  похожий  на  борова,  с  красным затылком, потный и одышливый. Недавно он побывал в Австралии  и
купил  там в каком-то  дельфинарии  Сиднея  дельфиниху  и  ее  почти  что  новорожденного дельфиненка. Ну захотелось человеку потешить себя
— с кем не бывает…

  Для  перевозки дельфинов изготовили  специальную ванну, загрузили ее  в

самолет  вместе с дельфинами, и таким образом  важный груз был  доставлен из Австралии прямо на подмосковную дачу Ярослава Михайловича. Правда, по дороге случилось 
ЧП:  старая  дельфиниха   не  выдержала  перелета  и  сдохла.  Но маленького  дельфиненка,  которого  прозвали 
 Бабочкой,  все-таки   удалось

доставить живым.

     На даче  дельфиненка  временно поместили  на кухне в огромной ванне. За

две  недели, ударными темпами, бригада молдаван построила для него огромный, в полгектара, бассейн, который заполнили морской водой и куда его выпустили.

      Но дельфиненок не радовался простору. Он  грустил и, видно, тосковал по

маме-дельфинихе.  Он  обычно неподвижно стоял в  толще  зеленоватой  воды  у самого дна бассейна, в углу, и лишь изредка всплывал, чтоб с шумом
выпустить воздух и опять погрузиться. Погрузиться в тоску…

      Егорка ходил к бассейну и подолгу  сидел  на дощатом помосте. Он бросал

дельфиненку свежую мойву. Но дельфиненок пищу не брал.

      Тогда  мальчик как-то нырнул, подплыл  под  водой к дельфиненку и почти насильно воткнул рыбешку в его рот, похожий на пингвиний клюв.

      Дельфиненок несколько опешил, удивился и растерялся, но  рыбешку тем не менее,  с грехом пополам,  проглотил. Вообще-то его  кормили пока что
густым желтым  дельфиньим  молоком,  которое  присылали  откуда-то из-за границы  в сорокалитровых  специальных контейнерах.  Молоко  было
похоже  на сгущенку и сильно пахло рыбьим жиром.

     Следующую рыбку удалось втолкнуть ему уже полегче. 

     Скоро  дельфиненок стал  подплывать  к  берегу.  И даже  откликаться на

егоркино похлопывание по воде.  

     Через какое-то время у Ярослава Михайловича  случился банкет.  Или, как

они  выражались,  —  «оттяг».  Сходняк  всяких  Витьков, Толянов,  Диманов,

Вованов и Колянов. Каждый из них  жил  по  принципу: чужого  не возьмешь  —

своего  не  будет. Но  на  подобных  общественных  мероприятиях  они  строго

придерживались понятия, что меж ними, ворами, все  должно быть честно. Когда они  наклюкались  как сапожники,  наутюжились как  портные, насвистались
как немцы,  в  общем, дошли  до  кондиции, все  началось  как  всегда: борьба, вольная и классическая, бросание через бедро и бросание ножей в
доску, потом  стрельба из  пистолетов.  Но в этот  раз  было  еще и  ныряние в бассейн и  погони за дельфиненком.   Перемутили 
 всю   воду,  наконец  поймали   его  с  помощью волейбольной  сетки. Потом всяческие  издевательства.  Заглядывание  в 
рот. Разглядывание клоаки. Оживленные, даже ожесточенные  споры — самец  это или самка? Окуривание дымом и прижигание сигаретами.

     Большую прыть в этом проявляла та самая разлохматившаяся тетка, похожая сейчас на  мокрую  ведьму  из  мультика,  которая  не отходила 
от  Ярослава Михайловича и которую звали Галюся. Она вдруг  предложила сделать из Бабочки шашлык. Все замолкли и устремили взгляды на хозяина. Галюся капризно
топнула ножкой: хочу шашлык из дельфина! Ярик, хочу!

     И Ярослав  Михайлович, такой солидный и  толстый, с  массивной  золотой

цепью на волосатой шее, вдруг неожиданно махнул рукой. Все заорали: на кухню его! на кухню! Принесли, бросили на кухонный стол: режь, приказали поварихе, и  быстро шашлык из 
него! Егорка  вцепился матери  в подол:  мама, не  режь Бабочку! Мать тоже заплакала:  что же  делать,  Жора?  что же делать? Если б Ярослав
Михайлович был один, с ним можно  было б как-то договориться, но тут вертится эта чертова Галюся.

     И мать  неожиданно  принимает прямо-таки героическое  решение: не будет она резать живое и, говорят, разумное существо, ведь они братья наши
меньшие по разуму,  правда, Жора?  Она прячет дельфиненка в ванну, а шашлык жарит из жирной осетрины.

      Гости едят  и нахваливают.  И даже Галюся довольна:  «Ах,  и  не думала

никогда, что дельфин такой вкусный. А говорили — рыба живая…»

      Ночью, когда  часть гостей разъезжается, а  другая укладывается  спать,

Егорка с матерью уносят дельфиненка домой. Поселяют его в семейной ванне.

      Через   некоторое   время  отец   начинает  уговаривать  сына   отвезти

дельфиненка на  речку и отпустить. Наша речка впадает  в другую речку, Жора, уговаривает  он  сына,  а та — в  море. Ему  там будет гораздо лучше, чем
в нашей  ванне,  сынок. Мальчик соглашается.  Он понимает,  что Бабочке тяжело жить в тесной ванне: не то что порезвиться, тут и повернуться-то негде.

      Мать  соглашается с  отцом. Они  собираются.  Ставят на багажник машины детскую  ванночку, наливают туда воды и грузят дельфиненка — ему в
ней лишь только лежать можно, и то на одном боку, — и едут.

     Приезжают на речку. Находят чистое место, с песчаным дном. Рядом рыбак, он интересуется: что  это  вы собираетесь делать? Они ему объясняют.  На
что рыбак говорит: но ведь наша речка впадает в другую речку, та в Оку, а Ока  в Волгу.  А   Волга   —  в  Каспийское  море. 
Которое  не   море   вовсе,  а

просто-напросто  большое озеро. И дельфины в  нем не водятся. Даже если  ваш дельфиненок не сдохнет от  голода и  пресной воды и доплывет до 
Каспийского моря, то всю жизнь придется ему пробыть в одиночестве.

     Как известно, всякое возражение оттачивает мысль. Отец мальчика чешет в затылке. А ведь рыбак-то прав. Они как-то об этом и не подумали. Так что  же делать? —
спрашивают они рыбака. Нужно везти его  хотя бы до  Дона.  Дон-то точно в море впадает.

     Отец  по  мобильнику  звонит  матери,  объясняет  ситуацию. Та,  скрепя

сердце,  разрешает  им  проехать до Дона, правда,  дает  при этом  множество

наказов, которые они обещают выполнять.

     С тем они и едут еще дальше на юг. На следующий  день в районе Воронежа пытаются  отпустить  дельфиненка в Дон. Но стихийно собравшиеся  возле
моста люди начинают  возмущаться. По поводу отпуска  дельфиненка  в реку случается едва  ли не  народный митинг. Народ в основном ропщет. Смотрите, какая 
река грязная.  Мазут, солярка.  Не  доплывет он  у вас  до моря, сдохнет. Ох,  не доплывет. Хотя бы до Ростова довезите.

     Находится  человек,  по  виду  совсем не  новый русский,  —  во всяком

случае, нет ни золотой цепи, ни обязательного «болта» на пальце, —  который

предлагает заехать  к нему  на дачу,  пустить дельфиненка в  бассейн,  пусть

порезвится-разомнется,  и переночевать  у него.  А  уж завтра, по холодку, и

тронетесь дальше. Наутро он даже дает денег на бензин.

     После  чего  они  едут  еще  целый  день.  Быстро  ехать  нельзя,  воду

расплескаешь. Тормозить тоже нужно очень мягко. Поэтому движутся  черепашьим шагом. Солнце  печет нещадно. Дельфиненку  в ванночке очень  жарко,  хоть 
и закрыта она  брезентом.  Им тоже не сахар.  Никаких чувств  уже не осталось, окромя волчьего аппетита и неутолимой жажды. К вечеру останавливаются
где-то возле  придорожного пруда. Меняют воду. В  киоске покупают  мойву, оттаивают ее, пытаются кормить дельфиненка.  Он держится молодцом — и это после
такой дороги.  Будто  понимает,  что   ему  нельзя  расслабляться.  Потому   и  не расслабляется. Видно, он из тех, на кого
грядущее отбрасывает свою тень…

     Подходят дальнобойщики. Один говорит,  что тут поблизости  у одного его

корефана  есть  фазенда с бассейном,  в  котором  морская  вода.  Можно туда

доехать, тут рядом, пусть малыш поплавает, отдохнет от такой  дороги. А то и

до греха недалеко.  

     Едут на  ту фазенду.  В самом  деле — в чистом бассейне морская  синяя

вода. Отпускают  дельфиненка. Он  плавает, радуется.  С удовольствием  берет

рыбку из рук мальчика.

      На той фазенде они еще  раз ночуют. Отец  звонит матери, выслушивает от

нее множество  всяческих слов… Мальчик понимает,  что  дома их ждет такое,

что лучше об этом и не думать.

      И  он старается не думать, главное — Бабочку  спасти, довезти до моря,

— с такими мыслями и засыпает.

     Наутро хозяин поспешно выпроваживает их со двора, даже не покормив. Оно и  понятно:  первые  порывы души бывают обычно  благородны, но, как
правило, порывы…

      Наутро въезжают в Ростов. В Ростове Дон  оказывается еще грязнее, чем в

Воронеже. Едут до Азова. Там — не лучше. Старый, запущенный  порт. Плавучие краны,  ржавые  суда, гниющие всюду, насколько  хватает глаз. Ужасное место. Отец 
долго  стоит на берегу, вдыхая горький аромат испарившихся надежд, как сладкий дым сожженных кораблей… Но находится и в Азове добрый человек,  он отливает им полбочки
бензина. И у них появляется возможность ехать до Анапы.

     В  Анапу  приезжают  к   вечеру.  Прямо  на  пляже  пытаются  выпустить

дельфиненка  в  море.  Но  и  тут собирается  толпа  народу. Дети сбегаются,

кажется, со  всего побережья. Опять кто-то  говорит,  что дельфиненка нельзя

здесь  отпускать.  Или умрет  с  голоду  — ведь он еще молокосос, сам  рыбу

ловить еще не научился, — или его растерзают морские свиньи, которые стаями плавают  вблизи  побережья.  Что  же  делать? Нужно  везти  его  в 
Сочи,  в дельфинарий.  Только там он  сможет выжить.  Тем более,  там  и  специальные врачи,  которые по  дельфинам, есть. Находится  и
тут свой доброхот. Который готов предоставить машину с большой цистерной,  а также бензин, естественно, за его счет.

     Егорка  обвязывает хвост  Бабочки  бечевкой,  отпускает  в воду,  чтобы

дельфиненок на такой привязи немножко поплавал-порезвился в Черном море.

      Наутро едут  в  Сочи. Целый  день  горный серпантин и,  наконец,  уже к

вечеру, вот она — всероссийская здравница. За несколько километров до Сочи,

когда отец рассказывал о викингах, о их крутобоких ладьях,  о том, что вышли они из этих вот мест и с этих берегов и что покойников хоронили они в полосе прилива,  на 
ничейной  земле,  что  ни море, ни  суша, вдруг из-за поворота появился какой-то человек. Он махнул рукой,  и отец остановился.  Человек  с полным
ртом золотых зубов залез на сиденье и сказал вдруг: «А ты знаешь, я в Бога не верю!» Отец в тон ему  отозвался: «Ты прав,  земляк, простота спасет мир». После чего новый
попутчик подал ему руку и назвался: «Евгеньич».

     На самом  въезде в город  появляется плакат:  «Граждане отдыхающие!  Не

играйте с  жителями Сочи  в карты —  они знают прикуп». Егорка  не понимает

ровным  счетом  ничего, зато  отец  долго-долго отчего-то смеется, хватая то

попутчика  за руку, то сына за плечо:  ах, Жора, сынок,  веселые  тут  живут

люди!

     Когда  уже   въехали  в  Сочи,  отец  спросил   попутчика:   как  найти

дельфинарий? А зачем вам? Отец объяснил: так и  так, везут туда дельфиненка. Попутчик ошарашенно выпячивает глаза: что, в самом деле, из самой Москвы? Из самой что ни на есть
златоглавой.  Тогда  Евгеньич говорит, что  вообще-то в этом мире нет  ничего  случайного,  и  даже эта встреча, каждый  в этом мире безумен и
у  каждого в башке  свои  тараканы,  в общем,  бессмысленно  все и беспощадно.

     С этими его словами они  и  подкатывают  к дельфинарию. Входят. В синей

воде  плавают  сородичи  Бабочки,  только  почерней.  Их  попутчик  Евгеньич

преображается в смотрителя-дрессировщика и говорит, что вам, ребята, повезло просто несказанно. Молодая  дельфиниха  Клара два дня назад родила  мертвого дельфиненка.
Поэтому очень беспокойна,  ничего не  ест, мечется по бассейну. Вот и сегодня ужин проигнорировала. Может, она и не прогонит вашего…

      Отец хватает золотозубого служителя за рукав: попробуй, Евгеньич!

     Служитель надевает ласты и  маску, берет старинную  бутылку, с  широким

горлышком (Егорка знает: раньше в таких бутылках молоко и кефир продавали) и ныряет  в  бассейн. Подплывает к Кларе,  чешет ее по боку. С боков  у
Клары, оказывается, есть в шкуре прорези, где  внутри находятся соски.  Дельфиненок сует  в  прорезь свой «клюв», ухватывает сосок и так сосет молоко. 
Евгеньич поглаживает  Клару  по  боку,  находит  прорезь,  раздвигает ее  пальцами  и засовывает  туда широкое бутылочное горлышко… 
Кое-как, с грехом  пополам, ему это удается, и он набирает бутылку клариного молока. 

     Подплывает к помосту, высоко над головой держа бутылку. Молоко такое же густое и жирное,  как и то, которым вскармливали Бабочку. И при  этом так же сильно
пахнет рыбой, точнее рыбьим  жиром,  который Егорке  довелось  как-то попробовать — на всю  жизнь запомнил тот вкус и  запах. Евгеньич  поит
этим ужасным молоком Бабочку — дельфиненок  чмокает от удовольствия, совсем  как поросенок.  Остатки  молока Евгеньич выливает дельфиненку  на дыхало  и
дает тому молоку высохнуть. После чего выпускает Бабочку в бассейн.

     Как известно,  чтоб добиться фантастических результатов,  нужно ставить

перед  собой  фантастические  цели.  И  тогда люди могут сказать,  что  тебе

повезло  или случилось чудо. Да, чудеса  иногда  случаются, но случаются они

только у тех, кто хотя бы способен поверить в чудо.

     Клара сперва  ничего  не понимает, она  в  растерянности,  даже в шоке.

Потом  бросается к дельфиненку, ошалело кружится вокруг него, и,  видно, чуя свой  собственный  запах, радостно выпрыгивает метра  на три  из воды.
После чего  начинает  обрадованно виться,  тереться вокруг  дельфиньего  детеныша, оглашая воздух громким торжествующим свистом и радостным хрюканьем.

      Ах,  до  чего  же,  оказывается, громко  могут эти дельфины  хрюкать  и

свистеть! Прямо паровозы какие-то. Перевозящие поросят.

      А отец  с  сыном, и счастливый,  улыбающийся  во  весь золотозубый  рот

Евгеньич  не заметили, как  откуда-то собралась  вокруг них  огромная  толпа

зевак.  Сперва  все эти  зеваки напряженно молчали. Так,  что  их и не  было

слышно. Потом, когда Клара признала чужого дельфиненка за своего,  все вдруг загомонили, зашумели. Все громче и  громче зашумели. И вот уже  толпа просто орет
восторженно.

     И громче всех и восторженней  всех  орет и размахивает счастливо руками

один  дядька  с  золотой  цепью  на  волосатой  шее,  похожий  на   Ярослава

Михайловича. А с ним прямо-таки  беснуется какая-то тетка, совсем  как кукла Барби, очень-очень  смахивающая на  Галюсю. Мальчик даже несколько опешил от удивления:
неужто это те же самые люди? Эх, люди вы, люди…

      А счастливая Клара высовывала  то и дело из воды свой «клюв», и трещала

громко, и  свистела, так  что аж уши закладывало, и  хрюкала сердито, словно

пыталась усовестить эту толпу приматов.

      Тише,  люди!  Не  видите,  что ли, — мать  кормит  своего  пропавшего,

заблудившегося, совсем оголодавшего ребенка. Тише, люди! Не орите, не шумите так. Ведь вы же, как и мы, — разумные существа…

     Через час отец с сыном уезжали из  Сочи,  они ехали на север, в Москву,

на расправу к грозной матери, так и не догадавшись спросить у Евгеньича: кем же  был  их  дельфиненок, которого  они нарекли Бабочкой,  —  мальчиком
или девочкой? 

БЛОК «Мечта и реальность»

Александр Куприн

«СЛОН»

I

Маленькая девочка нездорова. Каждый день к ней ходит доктор Михаил Петрович, которого она знает уже давно-давно. А иногда он приводит с собою еще двух докторов, незнакомых. Они переворачивают
девочку на спину и на живот, слушают что-то, приложив ухо к телу, оттягивают вниз глазные веки и смотрят. При этом они как-то важно посапывают, лица у них строгие, и говорят они между собою на
непонятном языке.

Потом переходят из детской в гостиную, где их дожидается мама. Самый главный доктор — высокий, седой, в золотых очках — рассказывает ей о чем-то серьезно и долго. Дверь не закрыта, и девочке с ее
кровати все видно и слышно. Многого она не понимает, но знает, что речь идет о ней. Мама глядит на доктора большими, усталыми, заплаканными глазами. Прощаясь, главный доктор говорит громко:

— Главное, — не давайте ей скучать. Исполняйте все ее капризы.

— Ах, доктор, но она ничего не хочет!

— Ну, не знаю… вспомните, что ей нравилось раньше, до болезни. Игрушки… какие-нибудь лакомства…

— Нет, нет, доктор, она ничего не хочет…

— Ну, постарайтесь ее как-нибудь развлечь… Ну, хоть чем-нибудь… Даю вам честное слово, что если вам удастся ее рассмешить, развеселить, — это будет лучшим лекарством. Поймите же, что ваша
дочка больна равнодушием к жизни, и больше ничем… До свидания, сударыня!

II

— Милая Надя, милая моя девочка, — говорит мама, — не хочется ли тебе чего-нибудь?

— Нет, мама, ничего не хочется.

— Хочешь, я посажу к тебе на постельку всех твоих кукол. Мы поставим креслица, диван, столик и чайный прибор. Куклы будут пить чай и разговаривать о погоде и о здоровье своих детей.

— Спасибо, мама… Мне не хочется… Мне скучно…

— Ну, хорошо, моя девочка, не надо кукол. А может быть, позвать к тебе Катю или Женечку? Ты ведь их так любишь.

— Не надо, мама. Правда же, не надо. Я ничего, ничего не хочу. Мне так скучно!

— Хочешь, я тебе принесу шоколаду?

Но девочка не отвечает и смотрит в потолок неподвижными, невеселыми глазами. У нее ничего не болит и даже нет жару. Но она худеет и слабеет с каждым днем. Что бы с ней ни делали, ей все равно, и
ничего ей не нужно. Так лежит она целые дни и целые ночи, тихая, печальная. Иногда она задремлет на полчаса, но и во сне ей видится что-то серое, длинное, скучное, как осенний дождик.

Когда из детской отворена дверь в гостиную, а из гостиной дальше в кабинет, то девочка видит папу. Папа ходит быстро из угла в угол и все курит, курит. Иногда он приходит в детскую, садится на
край постельки и тихо поглаживает Надины ноги. Потом вдруг встает и отходит к окну. Он что-то насвистывает, глядя на улицу, но плечи у него трясутся. Затем он торопливо прикладывает платок к
одному глазу, к другому и, точно рассердясь, уходит к себе в кабинет. Потом он опять бегает из угла в угол и все… курит, курит, курит… И кабинет от табачного дыма делается весь синий.

III

Но однажды утром девочка просыпается немного бодрее, чем всегда. Она что-то видела во сне, но никак не может вспомнить, что именно, и смотрит долго и внимательно в глаза матери.

— Тебе что-нибудь нужно? — спрашивает мама.

Но девочка вдруг вспоминает свой сон и говорит шепотом, точно по секрету:

— Мама… а можно мне… слона? Только не того, который нарисован на картинке… Можно?

— Конечно, моя девочка, конечно можно.

Она идет в кабинет и говорит папе, что девочка хочет слона. Папа тотчас же надевает пальто и шляпу и куда-то уезжает. Через полчаса он возвращается с дорогой, красивой игрушкой. Это большой серый
слон, который сам качает головою и машет хвостом; на слоне красное седло, а на седле золотая палатка и в ней сидят трое маленьких человечков. Но девочка глядит на игрушку так же равнодушно, как
на потолок и на стены, и говорит вяло:

— Нет. Это совсем не то. Я хотела настоящего, живого слона, а этот мертвый.

— Ты погляди только, Надя, — говорит папа. — Мы его сейчас заведем, и он будет совсем, совсем как живой.

Слона заводят ключиком, и он, покачивая головой и помахивая хвостом, начинает переступать ногами и медленно идет по столу. Девочке это совсем не интересно и даже скучно, но, чтобы не огорчить
отца, она шепчет кротко:

— Я тебя очень, очень благодарю, милый папа. Я думаю, ни у кого нет такой интересной игрушки… Только… помнишь… ведь ты давно обещал свозить меня в зверинец посмотреть на настоящего слона…
и ни разу не повез…

— Но, послушай же, милая моя девочка, пойми, что это невозможно. Слон очень большой, он до потолка, он не поместится в наших комнатах… И потом, где я его достану?

— Папа, да мне не нужно такого большого… Ты мне привези хоть маленького, только живого. Ну, хоть вот, вот такого… Хоть слоненышка…

— Милая девочка, я рад все для тебя сделать, но этого я не могу. Ведь это все равно, как если бы ты вдруг мне сказала: папа, достань мне с неба солнце.

Девочка грустно улыбается.

— Какой ты глупый, папа. Разве я не знаю, что солнце нельзя достать, потому что оно жжется. И луну тоже нельзя. Нет, мне бы слоника… настоящего.

И она тихо закрывает глаза и шепчет:

— Я устала… Извини меня, папа…

Папа хватает себя за волосы и убегает в кабинет. Там он некоторое время мелькает из угла в угол. Потом решительно бросает на пол недокуренную папиросу (за что ему всегда достается от мамы) и
кричит горничной:

— Ольга! Пальто и шляпу!

В переднюю выходит жена.

— Ты куда, Саша? — спрашивает она.

Он тяжело дышит, застегивая пуговицы пальто.

— Я сам, Машенька, не знаю куда… Только, кажется, я сегодня к вечеру и в самом деле приведу сюда, к нам, настоящего слона.

Жена смотрит на него тревожно.

— Милый, здоров ли ты? Не болит ли у тебя голова? Может быть, ты плохо спал сегодня?

— Я совсем не спал, — отвечает он сердито. — Я вижу, ты хочешь спросить, не сошел ли я с ума? Покамест нет еще. До свиданья! Вечером все будет видно.

И он исчезает, громко хлопнув входной дверью.

IV

Через два часа он сидит в зверинце, в первом ряду, и смотрит, как ученые звери по приказанию хозяина выделывают разные штуки. Умные собаки прыгают, кувыркаются, танцуют, поют под музыку,
складывают слова из больших картонных букв. Обезьянки — одни в красных юбках, другие в синих штанишках — ходят по канату и ездят верхом на большом пуделе. Огромные рыжие львы скачут сквозь
горящие обручи. Неуклюжий тюлень стреляет из пистолета. Под конец выводят слонов. Их три: один большой, два совсем маленькие, карлики, но все-таки ростом куда больше, чем лошадь. Странно
смотреть, как эти громадные животные, на вид такие неповоротливые и тяжелые, исполняют самые трудные фокусы, которые не под силу и очень ловкому человеку. Особенно отличается самый большой слон.
Он становится сначала на задние лапы, садится, становится на голову, ногами вверх, ходит по деревянным бутылкам, ходит по катящейся бочке, переворачивает хоботом страницы большой картонной книги
и, наконец, садится за стол и, повязавшись салфеткой, обедает, совсем как благовоспитанный мальчик.

Представление оканчивается. Зрители расходятся. Надин отец подходит к толстому немцу, хозяину зверинца. Хозяин стоит за дощатой перегородкой и держит во рту большую черную сигару.

— Извините, пожалуйста, — говорит Надин отец. — Не можете ли вы отпустить вашего слона ко мне домой на некоторое время?

Немец от удивления широко открывает глаза и даже рот, отчего сигара падает на землю. Он, кряхтя, нагибается, подымает сигару, вставляет ее опять в рот и только тогда произносит:

— Отпустить? Слона? Домой? Я вас не понимаю.

По глазам немца видно, что он тоже хочет спросить, не болит ли у Надиного отца голова… Но отец поспешно объясняет, в чем дело: его единственная дочь, Надя, больна какой-то странной болезнью,
которой даже доктора не понимают как следует. Она лежит уж месяц в кроватке, худеет, слабеет с каждым днем, ничем не интересуется, скучает и потихоньку гаснет. Доктора велят ее развлекать, но ей
ничто не нравится; велят исполнять все ее желания, но у нее нет никаких желаний. Сегодня она захотела видеть живого слона. Неужели это невозможно сделать?

И он добавляет дрожащим голосом, взявши немца за пуговицу пальто:

— Ну, вот… Я, конечно, надеюсь, что моя девочка выздоровеет. Но… спаси бог… вдруг ее болезнь окончится плохо… вдруг девочка умрет?.. Подумайте только: ведь меня всю жизнь будет мучить
мысль, что я не исполнил ее последнего, самого последнего желания!..

Немец хмурится и в раздумье чешет мизинцем левую бровь. Наконец он спрашивает:

— Гм… А сколько вашей девочке лет?

— Шесть.

— Гм… Моей Лизе тоже шесть. Гм… Но, знаете, вам это будет дорого стоить. Придется привести слона ночью и только на следующую ночь увести обратно. Днем нельзя. Соберется публикум, и сделается
один скандал… Таким образом выходит, что я теряю целый день, и вы мне должны возвратить убыток.

— О, конечно, конечно… не беспокойтесь об этом…

— Потом: позволит ли полиция вводить один слон в один дом?

— Я это устрою. Позволит.

— Еще один вопрос: позволит ли хозяин вашего дома вводить в свой дом один слон?

— Позволит. Я сам хозяин этого дома.

— Ага! Это еще лучше. И потом еще один вопрос: в котором этаже вы живете?

— Во втором.

— Гм… Это уже не так хорошо… Имеете ли вы в своем доме широкую лестницу, высокий потолок, большую комнату, широкие двери и очень крепкий пол? Потому что мой Томми имеет высоту три аршина и
четыре вершка, а в длину четыре аршина. Кроме того, он весит сто двенадцать пудов.

Надин отец задумывается на минуту.

— Знаете ли что? — говорит он. — Поедем сейчас ко мне и рассмотрим все на месте. Если надо, я прикажу расширить проход в стенах.

— Очень хорошо! — соглашается хозяин зверинца.

V

Ночью слона ведут в гости к больной девочке.

В белой попоне он важно шагает по самой середине улицы, покачивает головой и то свивает, то развивает хобот. Вокруг него, несмотря на поздний час, большая толпа. Но слон не обращает на нее
внимания: он каждый день видит сотни людей в зверинце. Только один раз он немного рассердился.

Какой-то уличный мальчишка подбежал к нему под самые ноги и начал кривляться на потеху зевакам.

Тогда слон спокойно снял с него хоботом шляпу и перекинул ее через соседний забор, утыканный гвоздями.

Городовой идет среди толпы и уговаривает ее:

— Господа, прошу разойтись. И что вы тут находите такого необыкновенного? Удивляюсь! Точно не видали никогда живого слона на улице.

Подходят к дому. На лестнице, так же как и по всему пути слона, до самой столовой, все двери растворены настежь, для чего приходилось отбивать молотком дверные щеколды. Точно так же делалось
однажды, когда в дом вносили большую чудотворную икону.

Но перед лестницей слон останавливается в беспокойстве и упрямится.

— Надо дать ему какое-нибудь лакомство… — говорит немец. — Какой-нибудь сладкий булка или что… Но… Томми!.. Ого-го… Томми!..

Надин отец бежит в соседнюю булочную и покупает большой круглый фисташковый торт. Слон обнаруживает желание проглотить его целиком вместе с картонной коробкой, но немец дает ему всего четверть.
Торт приходится по вкусу Томми, и он протягивает хобот за вторым ломтем. Однако немец оказывается хитрее. Держа в руке лакомство, он подымается вверх со ступеньки на ступеньку, и слон с вытянутым
хоботом, с растопыренными ушами поневоле следует за ним. На площадке Томми получает второй кусок.

Таким образом его приводят в столовую, откуда заранее вынесена вся мебель, а пол густо застлан соломой… Слона привязывают за ногу к кольцу, ввинченному в пол. Кладут перед ним свежей моркови,
капусты и репы. Немец располагается рядом, на диване. Тушат огни, и все ложатся спать.

VI

На другой день девочка просыпается чуть свет и прежде всего спрашивает:

— А что же слон? Он пришел?

— Пришел, — отвечает мама, — но только он велел, чтобы Надя сначала умылась, а потом съела яйцо всмятку и выпила горячего молока.

— А он добрый?

— Он добрый. Кушай, девочка. Сейчас мы пойдем к нему.

— А он смешной?

— Немножко. Надень теплую кофточку.

Яйцо быстро съедено, молоко выпито. Надю сажают в ту самую колясочку, в которой она ездила, когда была еще такой маленькой, что совсем не умела ходить, и везут в столовую.

Слон оказывается гораздо больше, чем думала Надя, когда разглядывала его на картинке. Ростом он только чуть-чуть пониже двери, а в длину занимает половину столовой. Кожа на нем грубая, в тяжелых
складках. Ноги толстые, как столбы. Длинный хвост с чем-то вроде помела на конце. Голова в больших шишках. Уши большие, как лопухи, и висят вниз. Глаза совсем крошечные, но умные и добрые. Клыки
обрезаны. Хобот — точно длинная змея и оканчивается двумя ноздрями, а между ними подвижной, гибкий палец. Если бы слон вытянул хобот во всю длину, то наверно достал бы им до окна.

Девочка вовсе не испугана. Она только немножко поражена громадной величиной животного. Зато нянька, шестнадцатилетняя Поля, начинает визжать от страха.

Хозяин слона, немец, подходит к колясочке и говорит:

— Доброго утра, барышня. Пожалуйста, не бойтесь. Томми очень добрый и любит детей.

Девочка протягивает немцу свою маленькую бледную ручку.

— Здравствуйте, как вы поживаете? — отвечает она. — Я вовсе ни капельки не боюсь. А как его зовут?

— Томми.

— Здравствуйте, Томми, — произносит девочка и кланяется головой. Оттого, что слон такой большой, она не решается говорить ему на «ты». — Как вы спали эту ночь?

Она и ему протягивает руку. Слон осторожно берет и пожимает ее тоненькие пальчики своим подвижным сильным пальцем и делает это гораздо нежнее, чем доктор Михаил Петрович. При этом слон качает
головой, а его маленькие глаза совсем сузились, точно смеются.

— Ведь он все понимает? — спрашивает девочка немца.

— О, решительно все, барышня!

— Но только он не говорит?

— Да, вот только не говорит. У меня, знаете, есть тоже одна дочка, такая же маленькая, как и вы. Ее зовут Лиза. Томми с ней большой, очень большой приятель.

— А вы, Томми, уже пили чай? — спрашивает девочка слона.

Слон опять вытягивает хобот и дует в самое лицо девочки теплым сильным дыханием, отчего легкие волосы на голове девочки разлетаются во все стороны.

Надя хохочет и хлопает в ладоши. Немец густо смеется. Он сам такой большой, толстый и добродушный, как слон, и Наде кажется, что они оба похожи друг на друга. Может быть, они родня?

— Нет, он не пил чаю, барышня. Но он с удовольствием пьет сахарную воду. Также он очень любит булки.

Приносят поднос с булками. Девочка угощает слона. Он ловко захватывает булку своим пальцем и, согнув хобот кольцом, прячет ее куда-то вниз под голову, где у него движется смешная, треугольная,
мохнатая нижняя губа. Слышно, как булка шуршит о сухую кожу. То же самое Томми проделывает с другой булкой, и с третьей, и с четвертой, и с пятой и в знак благодарности кивает головой, и его
маленькие глазки еще больше суживаются от удовольствия. А девочка радостно хохочет.

Когда все булки съедены, Надя знакомит слона со своими куклами:

— Посмотрите, Томми, вот эта нарядная кукла — это Соня. Она очень добрый ребенок, но немножко капризна и не хочет есть суп. А это Наташа — Сонина дочь. Она уже начинает учиться и знает почти все
буквы. А вот это — Матрешка. Это моя самая первая кукла. Видите, у нее нет носа и голова приклеена и нет больше волос. Но все-таки нельзя же выгонять из дому старушку. Правда, Томми? Она раньше
была Сониной матерью, а теперь служит у нас кухаркой. Ну, так давайте играть, Томми: вы будете папой, а я мамой, а это будут наши дети.

Томми согласен. Он смеется, берет Матрешку за шею и тащит к себе в рот. Но это только шутка. Слегка пожевав куклу, он опять кладет ее девочке на колени, правда немного мокрую и помятую.

Потом Надя показывает ему большую книгу с картинками и объясняет:

— Это лошадь, это канарейка, это ружье… Вот клетка с птичкой, вот ведро, зеркало, печка, лопата, ворона.. А это вот, посмотрите, это слон! Правда, совсем не похоже? Разве же слоны бывают такие
маленькие, Томми?

Томми находит, что таких маленьких слонов никогда не бывает на свете. Вообще ему эта картинка не нравится. Он захватывает пальцем край страницы и переворачивает ее.

Наступает час обеда, но девочку никак нельзя оторвать от слона. На помощь приходит немец:

— Позвольте, я все это устрою. Они пообедают вместе.

Он приказывает слону сесть. Слон послушно садится, отчего пол во всей квартире сотрясается и дребезжит посуда в шкафу, а у нижних жильцов сыплется с потолка штукатурка. Напротив его садится
девочка. Между ними ставят стол. Слону подвязывают скатерть вокруг шеи, и новые друзья начинают обедать. Девочка ест суп из курицы и котлетку, а слон — разные овощи и салат. Девочке дают
крошечную рюмку хересу, а слону — теплой воды со стаканом рома, и он с удовольствием вытягивает этот напиток хоботом из миски. Затем они получают сладкое — девочка чашку какао, а слон половину
торта, на этот раз орехового. Немец в это время сидит с папой в гостиной и с таким же наслаждением, как и слон, пьет пиво, только в большем количестве.

После обеда приходят какие-то папины знакомые, их еще в передней предупреждают о слоне, чтобы они не испугались. Сначала они не верят, а потом, увидев Томми, жмутся к дверям.

— Не бойтесь, он добрый! — успокаивает их девочка.

Но знакомые поспешно уходят в гостиную и, не просидев и пяти минут, уезжают.

Наступает вечер. Поздно. Девочке пора спать. Однако ее невозможно оттащить от слона. Она так и засыпает около него, и ее уже сонную отвозят в детскую. Она даже не слышит, как ее раздевают.

В эту ночь Надя видит во сне, что она женилась на Томми и у них много детей, маленьких, веселых слоняток. Слон, которого ночью отвели в зверинец, тоже видит во сне милую, ласковую девочку. Кроме
того, ему снятся большие торты, ореховые и фисташковые, величиною с ворота…

Утром девочка просыпается бодрая, свежая и, как в прежние времена, когда она была еще здорова, кричит на весь дом, громко и нетерпеливо:

— Мо-лоч-ка!

Услышав этот крик, мама радостно крестится у себя в спальне.

Но девочка тут же вспоминает о вчерашнем и спрашивает:

— А слон?

Ей объясняют, что слон ушел домой по делам, что у него есть дети, которых нельзя оставлять одних, что он просил кланяться Наде и что он ждет ее к себе в гости, когда она будет здорова.

Девочка хитро улыбается и говорит:

— Передайте Томми, что я уже совсем здорова!

Антон Чехов

«ХАМЕЛЕОН»

Через базарную площадь идет полицейский надзиратель Очумелов в новой шинели и с узелком в руке. За ним шагает рыжий городовой с решетом, доверху наполненным конфискованным крыжовником. Кругом
тишина… На площади ни души… Открытые двери лавок и кабаков глядят на свет божий уныло, как голодные пасти; около них нет даже нищих.

— Так ты кусаться, окаянная? — слышит вдруг Очумелов.— Ребята, не пущай ее! Нынче не велено кусаться! Держи! А… а!

Слышен собачий визг. Очумелов глядит в сторону и видит: из дровяного склада купца Пичугина, прыгая на трех ногах и оглядываясь, бежит собака. За ней гонится человек в ситцевой крахмальной рубахе
и расстегнутой жилетке». Он бежит за ней и, подавшись туловищем вперед, падает на землю и хватает собаку за задние лапы. Слышен вторично собачий визг и крик: «Не пущай!» Из лавок высовываются
сонные физиономии, и скоро около дровяного склада, словно из земли выросши, собирается толпа.

— Никак беспорядок, ваше благородие!..— говорит городовой.

Очумелов делает полуоборот налево и шагает к сборищу. Около самых ворот склада, видит он, стоит вышеписанный человек в расстегнутой жилетке и, подняв вверх правую руку, показывает толпе
окровавленный палец. На полупьяном лице его как бы написано: «Ужо я сорву с тебя, шельма!» да и самый палец имеет вид знамения победы. В этом человеке Очумелов узнает золотых дел мастера Хрюкина.
В центре толпы, растопырив передние ноги и дрожа всем телом, сидит на земле сам виновник скандала — белый борзой щенок с острой мордой и желтым пятном на спине. В слезящихся глазах его выражение
тоски и ужаса.

— По какому это случаю тут? — спрашивает Очумелов, врезываясь в толпу.— Почему тут? Это ты зачем палец?.. Кто кричал?

— Иду я, ваше благородие, никого не трогаю…— начинает Хрюкин, кашляя в кулак.— Насчет дров с Митрий Митричем,— и вдруг эта подлая ни с того, ни с сего за палец… Вы меня извините, я человек,
который работающий… Работа у меня мелкая. Пущай мне заплатят, потому — я этим пальцем, может, неделю не пошевельну… Этого, ваше благородие, и в законе нет, чтоб от твари терпеть… Ежели
каждый будет кусаться, то лучше и не жить на свете…

— Гм!.. Хорошо…— говорит Очумелов строго, кашляя и шевеля бровями. — Хорошо… Чья собака? Я этого так не оставлю. Я покажу вам, как собак распускать! Пора обратить внимание на подобных господ,
не желающих подчиняться постановлениям! Как оштрафуют его, мерзавца, так он узнает у меня, что значит собака и прочий бродячий скот! Я ему покажу Кузькину мать!.. Елдырин,— обращается надзиратель
к городовому,— узнай, чья это собака, и составляй протокол! А собаку истребить надо. Немедля! Она наверное бешеная… Чья это собака, спрашиваю?

— Это, кажись, генерала Жигалова! — кричит кто-то из толпы.

— Генерала Жигалова? Гм!.. Сними-ка, Елдырин, с меня пальто… Ужас как жарко! Должно полагать, перед дождем… Одного только я не понимаю: как она могла тебя укусить? — обращается Очумелов к
Хрюкину.— Нешто она достанет до пальца? Она маленькая, а ты ведь вон какой здоровила! Ты, должно быть, расковырял палец гвоздиком, а потом и пришла в твою голову идея, чтоб сорвать. Ты ведь…
известный народ! Знаю вас, чертей!

— Он, ваше благородие, цыгаркой ей в харю для смеха, а она — не будь дура и тяпни… Вздорный человек, ваше благородие!

— Врешь кривой! Не видал, так, стало быть, зачем врать? Их благородие умный господин и понимают, ежели кто врет, а кто по совести, как перед богом… А ежели я вру, так пущай мировой рассудит. У
него в законе сказано… Нынче все равны… У меня у самого брат в жандармах… ежели хотите знать…

— Не рассуждать!

— Нет, это не генеральская…— глубокомысленно замечает городовой.— У генерала таких нет. У него всё больше легавые…

— Ты это верно знаешь?

— Верно, ваше благородие…

— Я и сам знаю. У генерала собаки дорогие, породистые, а эта — чёрт знает что! Ни шерсти, ни вида… подлость одна только… И этакую собаку держать?!.. Где же у вас ум? Попадись этакая собака в
Петербурге или Москве, то знаете, что было бы? Там не посмотрели бы в закон, а моментально — не дыши! Ты, Хрюкин, пострадал и дела этого так не оставляй… Нужно проучить! Пора…

— А может быть, и генеральская…— думает вслух городовой.— На морде у ней не написано… Намедни во дворе у него такую видел.

— Вестимо, генеральская! — говорит голос из толпы.

— Гм!.. Надень-ка, брат Елдырин, на меня пальто… Что-то ветром подуло… Знобит… Ты отведешь ее к генералу и спросишь там. Скажешь, что я нашел и прислал… И скажи, чтобы ее не выпускали на
улицу… Она, может быть, дорогая, а ежели каждый свинья будет ей в нос сигаркой тыкать, то долго ли испортить. Собака — нежная тварь… А ты, болван, опусти руку! Нечего свой дурацкий палец
выставлять! Сам виноват!..

— Повар генеральский идет, его спросим… Эй, Прохор! Поди-ка, милый, сюда! Погляди на собаку… Ваша?

— Выдумал! Этаких у нас отродясь не бывало!

— И спрашивать тут долго нечего,— говорит Очумелов.— Она бродячая! Нечего тут долго разговаривать… Ежели сказал, что бродячая, стало быть и бродячая… Истребить, вот и всё.

— Это не наша,— продолжает Прохор.— Это генералова брата, что намеднись приехал. Наш не охотник до борзых. Брат ихний охоч…

— Да разве братец ихний приехали? Владимир Иваныч? — спрашивает Очумелов, и всё лицо его заливается улыбкой умиления.— Ишь ты, господи! А я и не знал! Погостить приехали?

— В гости…

— Ишь ты, господи… Соскучились по братце… А я ведь и не знал! Так это ихняя собачка? Очень рад… Возьми ее… Собачонка ничего себе… Шустрая такая… Цап этого за палец! Ха-ха-ха… Ну,
чего дрожишь? Ррр… Рр… Сердится, шельма… цуцык этакий…

Прохор зовет собаку и идет с ней от дровяного склада… Толпа хохочет над Хрюкиным.

— Я еще доберусь до тебя! — грозит ему Очумелов и, запахиваясь в шинель, продолжает свой путь по базарной площади.

Антон Чехов

«ЧЕЛОВЕК В ФУТЛЯРЕ»

На самом краю села Мироносицкого, в сарае старосты Прокофия расположились на ночлег запоздавшие охотники. Их было только двое: ветеринарный врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин. У Ивана
Иваныча была довольно странная, двойная фамилия — Чимша-Гималайский, которая совсем не шла ему, и его во всей губернии звали просто по имени и отчеству; он жил около города на конском заводе и
приехал теперь на охоту, чтобы подышать чистым воздухом. Учитель же гимназии Буркин каждое лето гостил у графов П. и в этой местности давно уже был своим человеком.

Не спали. Иван Иваныч, высокий, худощавый старик с длинными усами, сидел снаружи у входа и курил трубку; его освещала луна. Буркин лежал внутри на сене, и его не было видно в потемках.

Рассказывали разные истории. Между прочим говорили о том, что жена старосты, Мавра, женщина здоровая и не глупая, во всю свою жизнь нигде не была дальше своего родного села, никогда не видела ни
города, ни железной дороги, а в последние десять лет всё сидела за печью и только по ночам выходила на улицу.

— Что же тут удивительного! — сказал Буркин. — Людей, одиноких по натуре, которые, как рак-отшелышк или улитка, стараются уйти в свою скорлупу, на этом свете не мало. Быть может, тут явление
атавизма, возвращение к тому времени, когда предок человека не был еще общественным животным и жил одиноко в своей берлоге, а может быть, это просто одна из разновидностей человеческого
характера, — кто знает? Я не естественник и не мое дело касаться подобных вопросов; я только хочу сказать, что такие люди, как Мавра, явление не редкое. Да вот, недалеко искать, месяца два назад
умер у нас в городе некий Беликов, учитель греческого языка, мой товарищ. Вы о нем слышали, конечно. Он был замечателен тем, что всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с
зонтиком и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него был в чехле, и часы в чехле из серой замши, и когда вынимал перочинный нож, чтобы очинить карандаш, то и нож у него был в
чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он всё время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал ватой, и когда садился на извозчика, то
приказывал поднимать верх. Одним словом, у этого человека наблюдалось постоянное и непреодолимое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который уединил бы его,
защитил бы от внешних влияний. Действительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он
всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал, были для него, в сущности, те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жизни.

— О, как звучен, как прекрасен греческий язык! — говорил он со сладким выражением; и, как бы в доказательство своих слов, прищурив глаз и подняв палец, произносил: — Антропос!

И мысль свою Беликов также старался запрятать в футляр. Для него были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь. Когда в циркуляре запрещалось ученикам выходить на
улицу после девяти часов вечера или в какой-нибудь статье запрещалась плотская любовь, то это было для него ясно, определенно; запрещено — и баста. В разрешении же и позволении скрывался для него
всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное. Когда в городе разрешали драматический кружок, или читальню, или чайную, то он покачивал головой и говорил тихо:

— Оно, конечно, так-то так, всё это прекрасно, да как бы чего не вышло.

Всякого рода нарушения, уклонения, отступления от правил приводили его в уныние, хотя, казалось бы, какое ему дело? Если кто из товарищей опаздывал на молебен, или доходили слухи о какой-нибудь
проказе гимназистов, или видели классную даму поздно вечером с офицером, то он очень волновался и всё говорил, как бы чего не вышло. А на педагогических советах он просто угнетал нас своею
осторожностью, мнительностью и своими чисто футлярными соображениями насчет того, что вот-де в мужской и женской гимназиях молодежь ведет себя дурно, очень шумит в классах, — ах, как бы не дошло
до начальства, ах, как бы чего не вышло, — и что если б из второго класса исключить Петрова, а из четвертого — Егорова, то было бы очень хорошо. И что же? Своими вздохами, нытьем, своими темными
очками на бледном, маленьком лице, — знаете, маленьком лице, как у хорька, — он давил нас всех, и мы уступали, сбавляли Петрову и Егорову балл по поведению, сажали их под арест и в конце концов
исключали и Петрова, и Егорова. Было у него странное обыкновение — ходить по нашим квартирам. Придет к учителю, сядет и молчит и как будто что-то высматривает. Посидит, этак, молча, час-другой и
уйдет. Это называлось у него «поддерживать добрые отношения с товарищами», и, очевидно, ходить к нам и сидеть было для него тяжело, и ходил он к нам только потому, что считал своею товарищескою
обязанностью. Мы, учителя, боялись его. И даже директор боялся. Вот подите же, наши учителя народ всё мыслящий, глубоко порядочный, воспитанный на Тургеневе и Щедрине, однако же этот человечек,
ходивший всегда в калошах и с зонтиком, держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город! Наши дамы по субботам домашних спектаклей не устраивали, боялись, как бы он
не узнал; и духовенство стеснялось при нем кушать скоромное и играть в карты. Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять — пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего.
Боятся громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать бедным, учить грамоте…

Иван Иваныч, желая что-то сказать, кашлянул, но сначала закурил трубку, поглядел на луну и потом уже сказал с расстановкой:

— Да. Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и Тургенева, разных там Боклей и прочее, а вот подчинились же, терпели… То-то вот оно и есть.

— Беликов жил в том же доме, где и я, — продолжал Буркин, — в том же этаже, дверь против двери, мы часто виделись, и я знал его домашнюю жизнь. И дома та же история: халат, колпак, ставни,
задвижки, целый ряд всяких запрещений, ограничений, и — ах, как бы чего не вышло! Постное есть вредно, а скоромное нельзя, так как, пожалуй, скажут, что Беликов не исполняет постов, и он ел
судака на коровьем масле, — пища не постная, но и нельзя сказать, чтобы скоромная. Женской прислуги он не держал из страха, чтобы о нем не думали дурно, а держал повара Афанасия, старика лет
шестидесяти, нетрезвого и полоумного, который когда-то служил в денщиках и умел кое-как стряпать. Этот Афанасий стоял обыкновенно у двери, скрестив руки, и всегда бормотал одно и то же, с
глубоким вздохом:

— Много уж их нынче развелось!

Спальня у Беликова была маленькая, точно ящик, кровать была с пологом. Ложась спать, он укрывался с головой; было жарко, душно, в закрытые двери стучался ветер, в печке гудело; слышались вздохи
из кухни, вздохи зловещие…

И ему было страшно под одеялом. Он боялся, как бы чего не вышло, как бы его не зарезал Афанасий, как бы не забрались воры, и потом всю ночь видел тревожные сны, а утром, когда мы вместе шли в
гимназию, был скучен, бледен, и было видно, что многолюдная гимназия, в которую он шел, была страшна, противна всему существу его и что идти рядом со мной ему, человеку по натуре одинокому, было
тяжко.

— Очень уж шумят у нас в классах, — говорил он, как бы стараясь отыскать объяснения своему тяжелому чувству. — Ни на что не похоже.

И этот учитель греческого языка, этот человек в футляре, можете себе представить, едва не женился.

Иван Иваныч быстро оглянулся в сарай и сказал:

— Шутите!

— Да, едва не женился, как это ни странно. Назначили к нам нового учителя истории и географии, некоего Коваленко, Михаила Саввича, из хохлов. Приехал он не один, а с сестрой Варенькой. Он
молодой, высокий, смуглый, с громадными руками, и по лицу видно, что говорит басом, и в самом деле, голос как из бочки: бу-бу-бу… А она уже не молодая, лет тридцати, но тоже высокая, стройная,
чернобровая, краснощекая, — одним словом, не девица, а мармелад, и такая разбитная, шумная, всё поет малороссийские романсы и хохочет. Чуть что, так и зальется голосистым смехом: ха-ха-ха!
Первое, основательное знакомство с Коваленками у нас, помню, произошло на именинах у директора. Среди суровых, напряженно скучных педагогов, которые и на именины-то ходят по обязанности, вдруг
видим, новая Афродита возродилась из пены: ходит подбоченясь, хохочет, поет, пляшет… Она спела с чувством «Виют витры», потом еще романс, и еще, и всех нас очаровала, — всех, даже Беликова. Он
подсел к ней и сказал, сладко улыбаясь:

— Малороссийский язык своею нежностью и приятною звучностью напоминает древнегреческий.

Это польстило ей, и она стала рассказывать ему с чувством и убедительно, что в Гадячском уезде у нее есть хутор, а на хуторе живет мамочка, и там такие груши, такие дыни, такие кабаки! У хохлов
тыквы называются кабаками, а кабаки шинками, и варят у них борщ с красненькими и с синенькими «такой вкусный, такой вкусный, что просто — ужас!»

Слушали мы, слушали, и вдруг всех нас осенила одна и та же мысль.

— А хорошо бы их поженить, — тихо сказала мне директорша.

Мы все почему-то вспомнили, что наш Беликов не женат, и нам теперь казалось странным, что мы до сих пор как-то не замечали, совершенно упускали из виду такую важную подробность в его жизни. Как
вообще он относится к женщине, как он решает для себя этот насущный вопрос? Раньше это не интересовало нас вовсе; быть может, мы не допускали даже и мысли, что человек, который во всякую погоду
ходит в калошах и спит под пологом, может любить.

— Ему давно уже за сорок, а ей тридцать… — пояснила свою мысль директорша. — Мне кажется, она бы за него пошла.

Чего только не делается у нас в провинции от скуки, сколько ненужного, вздорного! И это потому, что совсем не делается то, что нужно. Ну вот к чему нам вдруг понадобилось женить этого Беликова,
которого даже и вообразить нельзя было женатым? Директорша, инспекторша и все наши гимназические дамы ожили, даже похорошели, точно вдруг увидели цель жизни. Директорша берет в театре ложу, и
смотрим — в ее ложе сидит Варенька с этаким веером, сияющая, счастливая, и рядом с ней Беликов, маленький, скрюченный, точно его из дому клещами вытащили. Я даю вечеринку, и дамы требуют, чтобы я
непременно пригласил и Беликова и Вареньку. Одним словом, заработала машина. Оказалось, что Варенька не прочь была замуж. Жить ей у брата было не очень-то весело, только и знали, что по целым
дням спорили и ругались. Вот вам сцена: идет Коваленко по улице, высокий, здоровый верзила, в вышитой сорочке, чуб из-под фуражки падает на лоб; в одной руке пачка книг, в другой толстая
суковатая палка. За ним идет сестра, тоже с книгами.

— Да ты же, Михайлик, этого не читал! — спорит она громко. — Я же тебе говорю, клянусь, ты не читал же этого вовсе!

— А я тебе говорю, что читал! — кричит Коваленко, гремя палкой по тротуару.

— Ах же, боже ж мой, Минчик! Чего же ты сердишься, ведь у нас же разговор принципиальный.

— А я тебе говорю, что я читал! — кричит еще громче Коваленко.

А дома, как кто посторонний, так и перепалка. Такая жизнь, вероятно, наскучила, хотелось своего угла, да и возраст принять во внимание; тут уж перебирать некогда, выйдешь за кого угодно, даже за
учителя греческого языка. И то сказать, для большинства наших барышень за кого ни выйти, лишь бы выйти. Как бы ни было, Варенька стала оказывать нашему Беликову явную благосклонность.

А Беликов? Он и к Коваленку ходил так же, как к нам. Придет к нему, сядет и молчит. Он молчит, а Варенька поет ему «Виют витры», или глядит на него задумчиво своими темными глазами, или вдруг
зальется:

— Ха-ха-ха!

В любовных делах, а особенно в женитьбе, внушение играет большую роль. Все — и товарищи, и дамы — стали уверять Беликова, что он должен жениться, что ему ничего больше не остается в жизни, как
жениться; все мы поздравляли его, говорили с важными лицами разные пошлости, вроде того-де, что брак есть шаг серьезный; к тому же Варенька была недурна собой, интересна, она была дочь статского
советника и имела хутор, а главное, это была первая женщина, которая отнеслась к нему ласково, сердечно, — голова у него закружилась, и он решил, что ему в самом деле нужно жениться.

— Вот тут бы и отобрать у него калоши и зонтик, — проговорил Иван Иваныч.

— Представьте, это оказалось невозможным. Он поставил у себя на столе портрет Вареньки и всё ходил ко мне и говорил о Вареньке, о семейной жизни, о том, что брак есть шаг серьезный, часто бывал у
Коваленков, но образа жизни не изменил нисколько. Даже наоборот, решение жениться подействовало на него как-то болезненно, он похудел, побледнел и, казалось, еще глубже ушел в свой футляр.

— Варвара Саввишна мне нравится, — говорил он мне со слабой кривой улыбочкой, — и я знаю, жениться необходимо каждому человеку, но… всё это, знаете ли, произошло как-то вдруг… Надо подумать.

— Что же тут думать? — говорю ему. — Женитесь, вот и всё.

— Нет, женитьба — шаг серьезный, надо сначала взвесить предстоящие обязанности, ответственность… чтобы потом чего не вышло. Это меня так беспокоит, я теперь все ночи не сплю. И, признаться, я
боюсь: у нее с братом какой-то странный образ мыслей, рассуждают они как-то, знаете ли, странно, и характер очень бойкий. Женишься, а потом, чего доброго, попадешь в какую-нибудь историю.

И он не делал предложения, всё откладывал, к великой досаде директорши и всех наших дам; всё взвешивал предстоящие обязанности и ответственность, и между тем почти каждый день гулял с Варенькой,
быть может, думал, что это так нужно в его положении, и приходил ко мне, чтобы поговорить о семейной жизни. И, по всей вероятности, в конце концов он сделал бы предложение и совершился бы один из
тех ненужных, глупых браков, каких у нас от скуки и от нечего делать совершаются тысячи, если бы вдруг не произошел kolossalischeSkandal. Нужно сказать, что брат Вареньки, Коваленко, возненавидел
Беликова с первого же дня знакомства и терпеть его не мог.

— Не понимаю, — говорил он нам, пожимая плечами, — не понимаю, как вы перевариваете этого фискала, эту мерзкую рожу. Эх, господа, как вы можете тут жить! Атмосфера у вас удушающая, поганая. Разве
вы педагоги, учителя? Вы чинодралы, у вас не храм науки, а управа благочиния, и кислятиной воняет, как в полицейской будке. Нет, братцы, поживу с вами еще немного и уеду к себе на хутор, и буду
там раков ловить и хохлят учить. Уеду, а вы оставайтесь тут со своим Иудой, нехай вин лопне.

Или он хохотал, хохотал до слез, то басом, то тонким писклявым голосом, и спрашивал меня, разводя руками:

— Шо он у меня сидить? Шо ему надо? Сидить и смотрить.

Он даже название дал Беликову «глитай абож паук». И, понятно, мы избегали говорить с ним о том, что сестра его Варенька собирается за «абож паука». И когда однажды директорша намекнула ему, что
хорошо бы пристроить его сестру за такого солидного, всеми уважаемого человека, как Беликов, то он нахмурился и проворчал:

— Не мое это дело. Пускай она выходит хоть за гадюку, а я не люблю в чужие дела мешаться.

Теперь слушайте, что дальше. Какой-то проказник нарисовал карикатуру: идет Беликов в калошах, в подсученных брюках, под зонтом, и с ним под руку Варенька; внизу подпись: «влюбленный антропос».
Выражение схвачено, понимаете ли, удивительно. Художник, должно быть, проработал не одну ночь, так как все учителя мужской и женской гимназий, учителя семинарии, чиновники, — все получили по
экземпляру. Получил и Беликов. Карикатура произвела на него самое тяжелое впечатление.

Выходим мы вместе из дому, — это было как раз первое мая, воскресенье, и мы все, учителя и гимназисты, условились сойтись у гимназии и потом вместе идти пешком за город в рощу, — выходим мы, а он
зеленый, мрачнее тучи.

— Какие есть нехорошие, злые люди! — проговорил он, и губы у него задрожали.

Мне даже жалко его стало. Идем, и вдруг, можете себе представить, катит на велосипеде Коваленко, а за ним Варенька, тоже на велосипеде, красная, заморенная, но веселая, радостная.

— А мы, — кричит она, — вперед едем! Уже ж такая хорошая погода, такая хорошая, что просто ужас!

И скрылись оба. Мой Беликов из зеленого стал белым и точно оцепенел. Остановился и смотрит на меня…

— Позвольте, что же это такое? — спросил он. — Или, быть может, меня обманывает зрение? Разве преподавателям гимназии и женщинам прилично ездить на велосипеде?

— Что же тут неприличного? — сказал я. — И пусть катаются себе на здоровье.

— Да как же можно? — крикнул он, изумляясь моему спокойствию. — Что вы говорите?!

И он был так поражен, что не захотел идти дальше и вернулся домой.

На другой день он всё время нервно потирал руки и вздрагивал, и было видно по лицу, что ему нехорошо. И с занятий ушел, что случилось с ним первый раз в жизни. И не обедал. А под вечер оделся
потеплее, хотя на дворе стояла совсем летняя погода, и поплелся к Коваленкам. Вареньки не было дома, застал он только брата.

— Садитесь, покорнейше прошу, — проговорил Коваленко холодно и нахмурил брови; лицо у него было заспанное, он только что отдыхал после обеда и был сильно не в духе.

Беликов посидел молча минут десять и начал:

— Я к вам пришел, чтоб облегчить душу. Мне очень, очень тяжело. Какой-то пасквилянт нарисовал в смешном виде меня и еще одну особу, нам обоим близкую. Считаю долгом уверить вас, что я тут ни при
чем… Я не подавал никакого повода к такой насмешке, — напротив же, всё время вел себя как вполне порядочный человек.

Коваленко сидел, надувшись, и молчал. Беликов подождал немного и продолжал тихо, печальным голосом:

— И еще я имею кое-что сказать вам. Я давно служу, вы же только еще начинаете службу, и я считаю долгом, как старший товарищ, предостеречь вас. Вы катаетесь на велосипеде, а эта забава совершенно
неприлична для воспитателя юношества.

— Почему же? — спросил Коваленко басом.

— Да разве тут надо еще объяснять, Михаил Саввич, разве это не понятно? Если учитель едет на велосипеде, то что же остается ученикам? Им остается только ходить на головах! И раз это не разрешено
циркулярно, то и нельзя. Я вчера ужаснулся! Когда я увидел вашу сестрицу, то у меня помутилось в глазах. Женщина или девушка на велосипеде — это ужасно!

— Что же собственно вам угодно?

— Мне угодно только одно — предостеречь вас, Михаил Саввич. Вы — человек молодой, у вас впереди будущее, надо вести себя очень, очень осторожно, вы же так манкируете, ох, как манкируете! Вы
ходите в вышитой сорочке, постоянно на улице с какими-то книгами, а теперь вот еще велосипед. О том, что вы и ваша сестрица катаетесь на велосипеде, узнает директор, потом дойдет до попечителя…
Что же хорошего?

— Что я и сестра катаемся на велосипеде, никому нет до этого дела! — сказал Коваленко и побагровел. — А кто будет вмешиваться в мои домашние и семейные дела, того я пошлю к чертям собачьим.

Беликов побледнел и встал.

— Если вы говорите со мной таким тоном, то я не могу продолжать, — сказал он. — И прошу вас никогда так не выражаться в моем присутствии о начальниках. Вы должны с уважением относиться к властям.

— А разве я говорил что дурное про властей? — спросил Коваленко, глядя на него со злобой. — Пожалуйста, оставьте меня в покое. Я честный человек и с таким господином, как вы, не желаю
разговаривать. Я не люблю фискалов.

Беликов нервно засуетился и стал одеваться быстро, с выражением ужаса на лице. Ведь это первый раз в жизни он слышал такие грубости.

— Можете говорить, что вам угодно, — сказал он, выходя из передней на площадку лестницы. — Я должен только предупредить вас: быть может, нас слышал кто-нибудь, и, чтобы не перетолковали нашего
разговора и чего-нибудь не вышло, я должен буду доложить господину директору содержание нашего разговора… в главных чертах. Я обязан это сделать.

— Доложить? Ступай, докладывай!

Коваленко схватил его сзади за воротник и пихнул, и Беликов покатился вниз по лестнице, гремя своими калошами. Лестница была высокая, крутая, но он докатился донизу благополучно; встал и потрогал
себя за нос: целы ли очки? Но как раз в то время, когда он катился по лестнице, вошла Варенька и с нею две дамы; они стояли внизу и глядели — и для Беликова это было ужаснее всего. Лучше бы,
кажется, сломать себе шею, обе ноги, чем стать посмешищем; ведь теперь узнает весь город, дойдет до директора, попечителя, — ах, как бы чего не вышло! — нарисуют новую карикатуру, и кончится всё
это тем, что прикажут подать в отставку…

Когда он поднялся, Варенька узнала его и, глядя на его смешное лицо, помятое пальто, калоши, не понимая, в чем дело, полагая, что это он упал сам нечаянно, не удержалась и захохотала на весь дом:

— Ха-ха-ха!

И этим раскатистым, заливчатым «ха-ха-ха» завершилось всё: и сватовство, и земное существование Беликова. Уже он не слышал, что говорила Варенька, и ничего не видел. Вернувшись к себе домой, он
прежде всего убрал со стола портрет, а потом лег и уже больше не вставал.

Дня через три пришел ко мне Афанасий и спросил, не надо ли послать за доктором, так как-де с барином что-то делается. Я пошел к Беликову. Он лежал под пологом, укрытый одеялом, и молчал; спросишь
его, а он только да или нет — и больше ни звука. Он лежит, а возле бродит Афанасий, мрачный, нахмуренный, и вздыхает глубоко; а от него водкой, как из кабака.

Через месяц Беликов умер. Хоронили мы его все, то есть обе гимназии и семинария. Теперь, когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже веселое, точно он был рад, что
наконец его положили в футляр, из которого он уже никогда не выйдет. Да, он достиг своего идеала! И как бы в честь его во время похорон была пасмурная, дождливая погода, и все мы были в калошах и
с зонтами. Варенька тоже была на похоронах и, когда гроб опускали в могилу, всплакнула. Я заметил, что хохлушки только плачут или хохочут, среднего же настроения у них не бывает.

Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие. Когда мы возвращались с кладбища, то у нас были скромные постные физиономии; никому не хотелось обнаружить этого чувства
удовольствия, — чувства, похожего на то, какое мы испытывали давно-давно, еще в детстве, когда старшие уезжали из дому и мы бегали по саду час-другой, наслаждаясь полною свободой. Ах, свобода,
свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли?

Вернулись мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не больше недели, и жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не
разрешенная вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!

— То-то вот оно и есть, — сказал Иван Иваныч и за курил трубку.

— Сколько их еще будет! — повторил Буркин.

Учитель гимназии вышел из сарая. Это был человек небольшого роста, толстый, совершенно лысый, с черной бородой чуть не по пояс; и с ним вышли две собаки.

— Луна-то, луна! — сказал он, глядя вверх.

Была уже полночь. Направо видно было всё село, длинная улица тянулась далеко, верст на пять. Всё было погружено в тихий, глубокий сон; ни движения, ни звука, даже не верится, что в природе может
быть так тихо. Когда в лунную ночь видишь широкую сельскую улицу с ее избами, стогами, уснувшими ивами, то на душе становится тихо; в этом своем покое, укрывшись в ночных тенях от трудов, забот и
горя, она кротка, печальна, прекрасна, и кажется, что и звезды смотрят на нее ласково и с умилением и что зла уже нет на земле и всё благополучно. Налево с края села начиналось поле; оно было
видно далеко, до горизонта, и во всю ширь этого поля, залитого лунным светом, тоже ни движения, ни звука.

— То-то вот оно и есть, — повторил Иван Иваныч. — А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт — разве это не футляр? А то, что мы проводим всю
жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор — разве это не футляр? Вот если желаете, то я расскажу вам одну очень поучительную историю.

— Нет, уж пора спать, — сказал Буркин. — До завтра!

Оба пошли в сарай и легли на сене. И уже оба укрылись и задремали, как вдруг послышались легкие шаги: туп, туп… Кто-то ходил недалеко от сарая; пройдет немного и остановится, а через минуту
опять: туп, туп… Собаки заворчали.

— Это Мавра ходит, — сказал Буркин.

Шаги затихли.

— Видеть и слышать, как лгут, — проговорил Иван Иваныч, поворачиваясь на другой бок, — и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто
заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и всё это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, — нет, больше
жить так невозможно!

— Ну, уж это вы из другой оперы, Иван Иваныч, — сказал учитель. — Давайте спать.

И минут через десять Буркин уже спал. А Иван Иваныч всё ворочался с боку на бок и вздыхал, а потом встал, опять вышел наружу и, севши у дверей, закурил трубочку.

БЛОК  «Отцы и дети»

Людмила Улицкая

Дочь Бухары

В архаической и слободской московской жизни, ячеистой, закоулочной, с центрами притяжения возле обледенелых колонок и дровяных складов, не существовало семейной тайны. Не было даже обыкновенной
частной жизни, ибо любая заплата на подштанниках, развевающихся на общественных веревках, была известна всем и каждому.

Слышимость, видимость и физическое вторжение соседствующей жизни были ежеминутны и неизбежны, и возможность выживания лишь тем и держалась, что раскаты скандала справа уравновешивались пьяной и
веселой гармонью слева.

В глубине огромного и запутанного, разделенного выгородками дровяных сараев и бараков двора, прилепившись к брандмауэру соседнего доходного дома, стоял приличный флигель дореволюционной
постройки, с намеком на архитектурный замысел и отгороженный условно существующей сквозной изгородью. К флигелю прилегал небольшой сад. Жил во флигеле старый доктор.

Однажды, среди бела дня, в конце мая сорок шестого года, когда все, кому было суждено вернуться, уже вернулись, во двор въехал «опель-кадет» и остановился возле калитки докторского дома. Ребята
еще не успели как следует облепить трофейную новинку, как распахнулась дверца и из машины вышел майор медицинской службы, такой правильный, белозубый, русо-русский, как будто только что с плаката
спрыгнувший загорелый воин-освободитель.

Он обошел горбатую машину, распахнул вторую дверку — и медленно-медленно, лениво, как растекающееся по столу варенье, из машины вышла очень молодая женщина невиданной восточной красоты, с
блестящими, несметной силы волосами, своей тяжестью запрокидывающими назад ее маленькую голову.

Над цветочными горшками в разнокалиберных окнах появились старушечьи лица, соседки уже высыпали во двор, и над суматошными строениями завис высокий торжествующий женский крик: «Дима! Дима
докторский вернулся!»

Они стояли у калитки, майор и его спутница. Он, засунув руку сбоку, пытался вслепую отодвинуть засов, а навстречу им по заросшей тропинке, хромая, спешил старый доктор Андрей Иннокентиевич. Ветер
поднимал белые пряди волос, старик хмурился, улыбался, скорее догадывался, чем узнавал.

Свет после полумрака его комнаты был каким-то чрезмерным, неземным и стоял столбом — как это бывает с сильным ливнем — над майором и его женщиной. Обернувшись к соседям и махнув им рукой, майор
шагнул навстречу деду и обнял его. Красавица с туманно-черными глазами скромно выглядывала из-за его спины.

Этот флигель, и прежде существовавший наособицу, с возвращением докторского внука так и запылал особенной, красивой и богатой жизнью. Со слепоглухотой, свойственной всем счастливчикам, молодые
как будто не замечали душераздирающего контраста между жизнью барачных переселенцев, люмпена, людей не от города и не от деревни, и своей собственной, протекавшей за новым глухим забором,
сменившим обветшалую изгородь.

Бухара — так прозвал двор анонимную красавицу — не терпела чужих взглядов, а пока забор не был выстроен, ни одна соседка не упускала случая, проходя, заглянуть в притягательные окна.

И все-таки соседи по двору, полуголодные и нищие, вопреки известным законам справедливости вселишения, всеобщей равной и обязательной нищеты прощали им это аристократическое право жить втроем в
трех комнатах, обедать не в кухне, а в столовой и работать в кабинете… И как им было не прощать, если не было во дворе старухи, к которой не приходил бы старый доктор, младенца, которого не
приносили бы к старому доктору, и человека, который мог бы сказать, что доктор взял с него хоть рубль за лечение…

Это была даже не семейная традиция, скорее семейная одержимость. Отец Андрея Иннокентиевича был военным фельдшером, дед — полковым лекарем. Единственный сын, молодой врач, умер от сыпного тифа,
заразившись в тифозном бараке и оставив после себя годовалого ребенка, которого дед и воспитал.

Пять последних поколений семьи обладали одной наследственной особенностью: рослые и сильные мужчины рода рождали по одному сыну, как будто было какое-то указание свыше, ограничивающее
естественное производство этих крепких профессионалов, гуляющих тугими резиновыми перчатками по операционному полю.

Зная об этом семейном малоплодии, старый Андрей Иннокентиевич с ожиданием смотрел на хрупкую невестку в розовых и лиловых шелковых платьях, с грустью отмечал подростковую узость таза, общую
субтильность сложения и вспоминал свою давно ушедшую Танюшу, какой та была в восемнадцать лет,мужского роста, плечистую, с самоварным румянцем и крутой лохматящейся косой, которую она остригла
безжалостно и весело в день окончания гимназии…

Пока Дмитрий колебался, принимать ли ему отделение в городской больнице или идти на кафедру в военно-медицинскую академию и перебираться в Ленинград, жена его кропотливо и рьяно занялась домом,
потеснив Пашу, старую больничную няньку, которая уже чуть не двадцать лет вела незамысловатое докторово хозяйство.

Паша оскорбилась и перестала ходить. Доктор впервые в жизни отправился к Паше в Измайлово, разыскал ее, сел на венский стул, подвязанный шпагатом, положил перед собой на стол свою мятую шляпу и,
разглядывая прямым, но подслеповатым взглядом обвешанную полотенцами икону, сказал:

— Не знал, что ты верующая, — покачал головой и строгим докторским голосом закончил: — Я тебе, Паша, отставки не давал. Кухню сдашь, а комнату мою убирать, стирка — это на тебе останется. И
получать будешь, сколько получала.

Паша заплакала, сложив губы мятой подковой.

— Ну чего ты ревешь? — строго спросил доктор.

— Да чего там у вас убирать, в кабинете-то? Мне там раз махнуть, и вся работа.. А варит-то она как — ни борща сварганить, ни каши… — Она вынула из вылинявшего черного халата белую тряпочку и
вытерла глаза.

— Собирайся, Паша, поехали, и не дури, — приказал Андрей Иннокентиевич, и они вместе поехали на долгом трамвае через всю Москву к доктору.

— Нечего тебе обижаться, нам помирать пора. Пусть на свой лад устраивает, ей рожать скоро, — внушал Паше доктор по дороге, но она скорбно трясла головой, молчала и только возле самого дома,
собравшись с духом, ответила ему:

— Да смотреть-то обидно. Женился на головешке азиятской.. Одно слово Бухара!

Видно, Паша еще не прониклась до конца духом полного и окончательного интернационализма.

А «головешка азиятская», которую муж ласково называл Алечкой, молчала, сияла глазами в его сторону, легко и ловко перебирала тонкими пальцами, расчищая запущенный дом.

Доктор, в молодые годы подолгу живший в Средней Азии, многое понимал в особенном устройстве Востока. Знал он, что даже самая образованная азиатская женщина, слагающая стихи на фарси и арабском,
по движению брови свекрови отправляется вместе со служанками собирать кизяк и лепить саманные кирпичи…

Из окна кабинета доктор наблюдал, как его беременная невестка сидит на корточках в палисаднике, отчищает старую кастрюлю и ее серповидные тонкие лопатки мелко ходят под легкой тканью платья.

«Бедная девочка, — размышлял старше, — трудно ей будет привыкать».

Но она разобралась быстро.

Не свекровь и не служанка, определила она старую Пашу, подумала и догадалась: кормилица.

И с этой минуты не было у Паши никакого недовольства невесткой, потому что хоть та и ошиблась относительно роли старухи, но ошибка оказалась вернее истины. Алечка была с Пашей ласкова и
почтительно-проста.

Что же касается старого доктора, то одних его седин было бы достаточно, чтобы не поднимать ей на него смиренных глаз. Но, кроме того, доктор напоминал ей отца, узбекского ученого старого толка,
умершего незадолго до войны. Ему все не могли определить правильного места в новом пантеоне советских узбекских деятелей, выбирая между образом востоковеда-полиглота, исследователя и знатока
фольклора и широко образованного в восточной медицине врача.

Сам он в конце жизни всему предпочитал богословие и писал до последних дней трактат об исре, ночном путешествии Мохаммеда в Небесный Иерусалим, что тоже было серьезным препятствием к официальному
посмертному признанию. Однако назвали окраинную улицу столицы в его честь, хотя через несколько лет и переназвали… Был он настолько свободомыслящим человеком, что дал образование не только
своим многочисленным сыновьям, но и дочерям. Младшая доучиться не успела при жизни отца, ей досталось всего лишь медицинское училище…

Так Андрей Иннокентиевич и не узнал до самой своей смерти, наступившей внезапно и легко вскоре после рождения правнучки, о том, сколь рафинированная, перегоняемая многими столетиями в лучших
медресе Азии кровь течет в жилах крохотной желтолицей и желтоволосой девочки, которую торжественно привезли из роддома имени Крупской в сером «опель-кадете».

С первого же взгляда ребенок очень насторожил старого доктора. Девочка была вялая, отечная, с сильно развитым эпикантом, кожной складкой века, характерной для монгольской расы. Андрей
Иннокентиевич отметил про себя гипотонус, мышечную расслабленность и полное отсутствие хватательного рефлекса.

Дмитрий, наскоро заканчивавший свое медицинское образование уже после начала войны, специализировался по полевой хирургии, в педиатрии ничего не понимал, но тоже был внутренне встревожен и гнал
от себя дурные предчувствия.

Назвали девочку Людмилой, Милочкой, и Аля, совершенно правильно говорившая по-русски, называла ее, смягчая окончание, Милей. Из рук она ее не выпускала и даже на ночь все старалась устроить у
себя под боком.

Старый доктор умер, унеся с собой свои подозрения, но к полугоду и самому Дмитрию было совершенно ясно, что ребенок неполноценный.

Он отвез девочку в институт педиатрии, где академик Клосовский, связанный с покойным доктором корпоративной связью былых еще времен, под восхищенными взглядами ординаторов и аспирантов
артистически осмотрел ребенка. Он повернул кверху крошечную ладонь, указал на еле видную продольную складочку, ловким движением нажав сбоку на скулы, обнажил белесый язычок ребенка и провозгласил
диагноз, по тем временам редкий, классический синдром Дауна.

Завершив свой блестящий номер, академик оставил девочку на белом холодном столе на попечение старшей медсестры отделения и, взявши под руку смятенного отца, повел его в свой кабинет, уставленный
бронзой и препаратами мозга.

После пятиминутной беседы Дмитрию стало ясно, что ребенок безнадежен, что никакая медицина никогда не сможет облегчить его участи и единственное благо, которое посылает природа для смягчения
этого несчастья, — такое анатомическое строение носоглотки, при котором неизбежны постоянные простуды, сопряженные с этим воспаления легких и, как следствие, ранняя гибель. Вообще, утешил
академик, дети эти редко доживают до совершеннолетия.

На возвратном пути неполноценная девочка безмятежно спала, красавица мать прижимала к себе свою драгоценность с такой углубленной важностью, что Дмитрий напряженно думал, вполне ли поняла его
жена весь невообразимый ужас происшедшего, и не решался ее об этом спросить.

Со временем Дмитрий Иванович проштудировал американские медицинские журналы, разобрался с происхождением этого заболевания и, проклиная могущественный вейсманизм-морганизм, мучительно вспоминал о
самых счастливых минутах его жизни, о первых днях внезапно постигшей его любви к девственной красавице, истинному чуду военного времени, присланному в госпиталь вместо демобилизованных медсестер
прямо из джанны мусульманского рая.

Обнимая своего первого и единственного в жизни мужчину шафрановыми, мускусными руками, она шептала ему в ухо: «Имя Дмитрий было написано у меня на груди» — и произносила слова на чуждом восточном
языке, которые были словами не ласки, но молитвы… Именно тогда плотные сгустки наследственного вещества сошлись и, расходясь, случайным образом сцепились, и одна лишняя хромосома, или ее часть,
отошла не в ту клетку, и эта микроскопическая ошибка определила существование этого порченого от самого своего зачатия существа..

Жена Дмитрия словно и не замечала неполноценности девочки. Она наряжала ее в цветные шелковые платьица, повязывала нарядные бантики на жидкие желтые волосы и любовалась плоской
бессмысленно-жизнерадостной мордочкой с маленьким раздавленным носом и всегда приоткрытым мокрым ртом.

Милочка была улыбчивой и спокойной — не плакала, не обижалась, не сердилась, никогда ей не хотелось ничего такого, что было запрещено. Книжек она не рвала, огня остерегалась, подходила к калитке
садика, смотрела в щелку, а на улицу не выходила.

Дмитрий Иванович, наблюдая за дочерью, с горечью думал о том, каким чудным ребенком могла бы быть эта девочка, какая обаятельная личность похоронена в дефектной телесности.

Единственной неприятной особенностью Милочки была ее нечистоплотность. Она очень поздно, как и бывает обычно с такими детьми, начала проситься на горшок и совершенно не могла усвоить понятия
«грязный», хотя многие другие вещи, более сложные, она воспринимала. Так, «хорошее» и «плохое» она по-своему различала, и самым сильным наказанием, которое допускала ее мать, были слова «Мила
плохая девочка». Она закрывала лицо короткими пальчиками и плакала бурными слезами. Этому наказанию подвергалась она редко и обычно как раз за грехи «грязи»: испачканное платье, одеяло, стул.

Любимой стихией Милочки была полужидкая земля, в которой она с наслаждением возилась. Долгими часами она сидела рядом с песочницей, пренебрегая чистым крупитчатым песком, специально для нее
привезенным отцом, и из жирной садовой земли, поливая ее дождевой водой из бочки, месила тесто и лепила, лепила.

Дмитрий Иванович, воспитанный дедом по сухой и добротной нравственной схеме Марка Аврелия, усвоивший к тому же скучную материалистическую религию общественной пользы, допоздна просиживал в своем
отделении, глубоко вникая в медицинские судьбы своих пациентов.

Возвращаясь домой, он испытывал привычное ежевечернее отчаянье, и жена его, так сильно прилепившаяся к дочери, что черты Милочкиной неполноценности как бы проникали и в нее, становилась ему все
более чуждой.

Все волшебство близости с этой прелестной и покорной восточной красавицей выветривалось куда-то, и, даже когда он изредка звал ее в кабинет деда, давно им заселенный, он не мог освободиться от
глубокого темного страха перед невидимым движением таинственных и непостижимых частиц, руководивших судьбой уже рожденного ребенка и того, другого, который мог бы появиться на свет… Страх этот
был так силен, что порой вызывал физическую тошноту и в конце концов полностью лишил Дмитрия Ивановича желания обнимать это женское совершенство.

Операционная сестра Тамара Степановна, грузная и грубая, с умными и надежными руками, после производственной вечеринки по случаю чьего-то дня рождения на дерматиновой кушетке в запертом приемном
покое освободила Дмитрия Ивановича от предрассудков пуританского воспитания, а красавицу Бухару — от мужа.

Крупнопористая, круто завитая и толстоногая Тамара Степановна не рассчитывала на такой успех. Но она была ломовая фронтовичка, давно и наизусть выучившая сокровенную мужскую тайну: сильнее всего
укреплять наиболее слабый участок. Интуицией многоопытного женского зверя она почувствовала его слабину и на вторую их встречу, происшедшую через несколько дней по случайному совпадению дежурств,
она посетовала на свое бесплодие, и Дмитрий Иванович с этой немолодой и некрасивой женщиной освободился от кошмарного миража мелких и гнусных движений хромосом, которые к тому времени начисто
отрицались передовой наукой, но это уже не могло изменить совершенно разладившихся его отношений с женой.

Дмитрий Иванович сообщил жене, что уходит к другой. Она, не поднимая глаз и не выразив никакого чувства, спросила его, зачем ему уходить… Дмитрий не понял вопроса и дал разъяснение.

— Я знаю, я тебе надоела. Приведи новую жену сюда. Я согласна. Я сама родилась от младшей жены… — не поднимая глаз, сказала Бухара.

Дмитрий Иванович схватился за голову, застонал и вечером того же дня, собрав в чемодан рубашки и носки, ушел к Тамаре Степановне…

Деньги Дмитрий Иванович переводил по почте. Милочку не навещал никогда. В три дня девочка его забыла, С его уходом Паша окончательно переехала в докторский флигель, а Бухара пошла работать по
своей почти утраченной специальности.

Круто изменилась жизнь. Прежнее жадное любопытство соседей к Бухаре и ее дочери, подогреваемое высотой забора и их полной отчужденностью, теперь сменилось агрессивным желанием потеснить
пришелицу, «уплотнить», как тогда еще говорили. Были написаны безграмотные и убедительные бумаги в райжилотдел, в милицию и в некоторые иные организации, не чуждые проблемам распределения
жилплощади. Однако времена уже стояли прогрессивные, ни выселить, ни даже потеснить их не удалось, хотя участковый милиционер Головкин к ним все-таки приходил — посмотреть, что там за комнаты у
соломенной вдовы.

Дохлые кошки со всей округи постоянно перекидывались через высокий забор Бухары, но она не была брезглива, выносила кошек на помойку, а если дохлятину находила Милочка в мамино отсутствие, то она
рыла в углу садика, под большим дубом, ямку, хоронила там кошку и устраивала на могиле секретный подземный памятник: под осколком оконного стекла раскладывала цветные бумажки, головки толстых
золотых шаров, фольгу, камешки. Часами трудилась, устраивая красоту, и, когда мать приходила с работы, сдвигала тонкий слой земли и показывала выложенную под, стеклом над упокоенной кошкой
волшебную картинку, тыкала в стекло грязным пальцем и объявляла матери:

— Киса там.

Толстая Милочка росла в счастливом одиночестве. Была мама, Паша, высоким забором окруженный садик и множество значительных и огромных по смыслу вещей: старая железная бочка с дождевой водой,
окруженная разноборазными запахами и мелкими движениями насекомых вокруг нее и внутри, старый дуб в углу сада, осыпающий красивые желуди в гладких шапочках, жесткие резные листья и хрупкие
веточки, тоже весь наполненный мелкой животной жизнью, беседка, куда Милочка уходила сосать короткие пухлые пальчики…

Ей шел уже восьмой год, и множество вещей она знала на вид, на запах и на ощупь. Только слов произносила немного, и произношение было странное, как будто гортань ее была создана для другого
языка, нездешнего.

Старая Паша любила Милочку. «Жалкая моя», — звала она ее, и, когда Бухара уходила на работу, Паша подолгу что-то рассказывала своей питомице. Ум у Паши не то чтобы стал мешаться, но весь
устремился в далекое прошлое, и она подробно, по многу раз пересказывала Милочке истории про своих деревенских родственников, про злого пастуха Филиппа, который ударил ее, девочку, кнутом, про
пожар, который занялся по деревне от их бани, где сгорел ее старший брат, напившись пьяным.

Детство Милочки было нескончаемо длинным: целое десятилетие радовали ее «ладушки», «сорока-воровка», она прятала свое личико за носовой платок или в подушку и требовала, чтобы ее искали…
Младенческий период этот стал заканчиваться к одиннадцатому году, когда она вдруг стала улучшаться в развитии, ее трехлетний разум стал взрослеть, она стала лучше говорить и очень заботиться о
чистоте, главным образом рук: подолгу мыла в горячей воде, как бы даже стирала их.

И еще она научилась вырезать ножницами из бумаги. Теперь мать приносила ей множество открыток, старых полуизодранных журналов, и Милочка усердно, днями напролет, вырезала какие-нибудь мелкие
цветочки из жесткой открытки. Прикусив кончик крупного языка, она сопела над каждым цветочком и плакала, если случайно перерезала зеленый листик или стебелек.

Старание ее было серьезным и достойным уважения, а бессмысленная деятельность похожа на разумный и сознательный труд. Она приклеивала свои вырезки на альбомные листы, составляла какие-то
невообразимые комбинации из лошадиных голов, автомобильных колес и женских причесок, по-своему привлекательные и дико-художественные… Слюна усердия заливала ее подбородок. Но некому было
плакать, видя, как мыкается бедная творческая душа, загнанная непостижимой небесной волей в трудолюбивого уродца…

Радостно приносила она матери свои кропотливые изделия, та гладила ее по голове и одобряла: «Очень красиво, Милочка! Хорошо, Милочка!» — и девочка низенько прыгала от радости, и приседала, и
смеялась: «Хорошо! Хорошо!» Видно, что и стремление к совершенству было в ней заложено…

Бухара тем временем резко и окончательно перестала быть красавицей. Она сильно исхудала, потемнела лицом, убрала в старый немецкий чемодан свои цветные платья, оделась в темное. Лицо ее обросло
по щекам и подбородку неприятным черным пухом, и ярко сверкающие зубы потеряли свой праздничный цвет.

Сотрудники по поликлинике намекали ей, что неплохо бы показаться хорошему специалисту, но она только улыбалась, опуская вниз глаза. Она знала, что больна, и даже знала чем.

В конце зимы она неожиданно взяла отпуск и полетела с Милочкой на родину, впервые за многие годы. Отсутствовали они чуть больше недели, вернулась Бухара еле живая, еще более темная, с огромным
легким мешком из сквозистой шерстяной ткани.

Мешок был полон травы, которую она долго перебирала, сортировала, перемалывала. Потом разложила все по марлевым мешочкам, завернула их в белую бумагу и стала по горсточкам варить.

Паша все принюхивалась, ворчала: «Ну, Бухара, ведьма азиятская!»

Бухара молчала, молчала, потом села на корточки в кухне и, прислонясь к стене, как она любила сидеть, сказала Паше:

— Паша, у меня болезнь смертельная. Я сейчас умереть не могу, как Милочку оставлю… Я с травой еще шесть лет буду жива, потом умру. Мне старик траву дал, святой человек. Не ведьма.

Таких длинных разговоров Паша от нее никогда не слыхала. Подумала, пожевала волнистыми губами и попросила:

— Так ты и мне дай.

— Ты здоровая, больше меня проживешь, — тихо ответила Бухара, и Паша ей поверила.

Бухара все пила пахучую траву, ела совсем мало, всегда одну только еду — вареный рис и сушеные абрикосы, привезенные с родины, очень жесткие и почти белые.

И еще одно дело затеяла она — стала водить Милочку в специальную школу для дефективных детей. Она и работу поменяла, поступила в эту же школу в медицинский кабинет и вместе со
специалистами-воспитателями всеми силами пыталась научить Милочку жизненной науке: шнуровать ботинки, держать иголку в руках, чистить картошку. Милочка старалась, терпеливо пыхтела и по трудовому
обучению за два года вышла в отличницы. С буквами и цифрами, правда, совсем ничего не получалось. Из всех цифр она честолюбиво узнавала только пятерку, радовалась ей, да букву «М» различала.
Большой радостью было для нее выйти вечером из дому с матерью и посмотреть на красную букву «М», горящую над входом в метро.

— Мэ, метро, Мила! — говорила она и счастливо смеялась.

Среди разнообразных идиотов этой страшной школы дети с синдромом Дауна отличались спокойным и хорошим нравом.

— Даунята — славные ребята, — говорил о них заведующий по лечебной работе, начиненный самодельными шутками и прибаутками старый Гольдин. Жаль только, обучаются очень плохо.

Бухара внимательно рассматривала Карена, Катю, Верочку, сравнивала их со своей Милочкой, и сравнение было в ее пользу. Хотя физическое сходство этих детей было поразительно — все низкорослые,
короткопалые, с монгольским разрезом глаз, близорукие, ожиревшие, — но Милочка казалась матери лучше других. Может быть, так оно и было.

На семнадцатом году Милочка стала оформляться, на толстеньком туловище выросла грудь. Милочка стеснялась и немного гордилась, говорила:

— Мила большая, Мила тетя…

Попросила у матери туфли на каблуках. Ножки ее были детского размера, и мать долго не могла купить ей туфли. Наконец раздобыла грузинские лакировки на толстом пробковом каблучке. Милочка была
счастлива, вытирала туфли носовым платком и целовала Бухару в лицо, в руки, как маленький щенок без разбору лижет хозяина.

Милочка не сразу научилась ходить на каблуках, недели две все спотыкалась по дому. Когда научилась, мать отвезла ее в мастерскую при психоневрологическом диспансере, где с помощью трудового
воспитания, а именно склейки конвертов и вырезывания фигурных ценников, из умственно отсталых людей пытались вырабатывать полезных членов общества.

Бухара уволилась из школы и поступила в диспансер, в регистратуру, чтобы находиться рядом с дочерью и помогать ей в трудовой деятельности.

Бухара разносила медкарты по кабинетам и целеустремленно изучала посетителей. Времени у нее было мало, она торопилась, как торопится обреченный художник завершить перед смертью великое полотно.

Дело в диспансере, как и в любом другом учреждении, было поставлено донельзя рутинно и бессмысленно. Каждый год вызывали на переосвидетельствование больных, это и была основная забота диспансера.
Впрочем, по соседнему ведомству, в обычной районной поликлинике, на такое же переосвидетельствование таскали и безногих. Без этого не давали пенсии, а составляла она сумму немалую, у некоторых
чуть не до сорока рублей.

Вот эти приходящие на комиссию люди и занимали Бухару. У нее был даже свой маленький архив, своя картотека. Она интересовалась, что за больной, с кем живет, где.

Дичь, однако, сама вышла на охотника. Однажды на запущенной мраморной лестнице особняка, где помещался диспансер, к ней обратился маленький лысый старик в коротких полосатых брюках и с
чаплиновской живостью глаз. Не отпуская руки упитанного головастого дебила с розовой улыбкой, старик спросил у Бухары, куда подавался врач Рактин, который раньше был по их участку, а теперь не
принимает.

Бухара ответила, что Рактин ушел, на его месте теперь молодой доктор Веденеева, но, кажется, у нее сегодня нет приема.

— Ай-яй-яй, — закудахтал человек сокрушенно, как будто произошло невесть какое несчастье.

А Бухара незаметно разглядывала того, который стоял рядом, — тоже лысого, добродушного и толстого, в клетчатой чистой, но невыглаженной рубашке и в сатиновых шароварах послевоенной моды. Было ему
лет тридцать или около того, но Бухара уже знала, что больные люди живут и стареют как-то иначе, чем обычные, и с их возрастом можно легко ошибиться: в детстве они часто кажутся младше, но потом
неожиданно быстро стареют.

— Ваша фамилия? — спросила Бухара почтительно.

— Берман, — ответил старик, а его толстый сын закивал головой. Берман Григорий Наумович, — повторил старик, указал на сына, а тот все кивал и улыбался.

Оказалось, они пришли за справкой. Дом их шел под снос, и старик Берман хотел воспользоваться болезнью сына, чтобы получить побольше жилых метров.

Бухара быстро узнала, когда надо приходить, обещала сообщить, смогут ли дать такую справку для Григория.

Отец с сыном ушли, и Бухара долго смотрела вслед этой парочке, которая кому-нибудь могла показаться комичной. Но не ей…

Она долго изучала пухлую карточку Григория Бермана. Здесь фигурировала и врожденная гидроцефалия, и менингит, и поражение молнией в семилетнем возрасте — как будто провидение искало гарантий,
чтоб этот человек был изувечен наверняка…

Судя по трудно разбираемым каракулям лечащих врачей, молодой человек обладал сниженным интеллектом, спокойным хорошим нравом и не был подвержен припадкам.

На следующий день Бухара приехала в Старопименовский переулок, где в маленьком деревянном домике, совершеннейшей избушке на курьих ножках, однако все-таки поделенной на три семьи, жил старый
Берман со своим сыном.

На веревке, протянутой через маленькую комнату, висело невысохшее белье, старик читал одну из толстых кожаных книг, которые громоздились на столе, и сердце Бухары замерло от сладкого, знакомого с
детства запаха старинной кожи.

Григорий сидел на стуле и гладил грязную белую кошку, которая спала у него на коленях. Пахло пригорелым супом и ночным горшком.

Старый Берман засуетился, когда узнал вчерашнюю медсестру, он вовсе не рассчитывал на такую любезность.

— Гриша, пойди поставь чайник сию минуту, — приказал Берман, и Григорий, взяв очень старательно чайник тряпочкой за ручку, вышел.

— Я пришла к вам по делу, Наум Абрамович, — начала медсестра, — Пока нет вашего сына, я вот что хочу вам сказать: у меня есть дочь, она очень хорошая девочка, спокойная, добрая. И болезнь у нее
такая же, как у вашего сына.

Берман встрепенулся, что-то хотел сказать, но кроткая Бухара властно его остановила и продолжала:

— Я больна. Скоро умру. Я хочу выдать дочку замуж за хорошего человека.

— Милая моя! — всплеснул руками Берман, так что тяжелая книжка грузно шлепнулась на пол и он кинулся ее поднимать, откуда-то из-под стола продолжая бурно ей отвечать: — Что вы говорите? Что вы
думаете? Кто это за него пойдет? И какой из него муж? Вы что, думаете, девушка будет иметь от него большое удовольствие, вы понимаете, что я имею в виду? А?

Бухара молча перетерпела все это длинное и лишнее выступление старика, потом вошел Григорий, сел на стул, взял кошку на колени и стал чесать ее за ухом. Бухара посмотрела на него острым и
внимательным глазом и сказала:

— Гриша, я хочу, чтобы вы с папой пришли ко мне в гости. Я хочу познакомить вас с моей дочкой Милой. — А потом она повернулась к Науму Абрамовичу и сказала ему прямо-таки совсем по-еврейски: — А
что будет плохого, если они познакомятся?

…По воскресным дням Бухара обыкновенно не вставала с постели, отлеживалась, берегла силы. Кожа ее сильно потемнела и ссохлась, лицо стало совсем старушечьим, и даже тонкая фигура утратила
стройность, согнувшись в плечах и в спине. Ей не было и сорока, но молодыми в ней оставались только ярко-черные сильные волосы, которые она давно уже укоротила, изнемогши от их живой и излишней
тяжести.

Милочка принесла матери чашку горячей травы, несколько размоченных урючин и села рядом с постелью на низенькую скамейку, обняв свои пухлые колени. Бухара погладила слабой рукой ее реденькие
желтые волосы и сказала:

— Спасибо, доченька. Я хочу сказать тебе одну вещь. Очень важную. Девочка подняла голову. — Я хочу, чтобы у тебя был муж.

— А ты? — удивилась Милочка. — Пусть лучше у тебя будет муж. Мне его не надо.

Бухара улыбнулась.

— У меня уже был муж. Давно. Теперь пусть у тебя будет муж. Ты уже большая.

— Нет, не хочу. Я хочу, чтобы ты была. Не муж, а ты, — насупилась Милочка. Бухара не ожидала отпора.

— Я скоро уеду. Я тебе говорила, — сказала она дочери.

— Не уезжай, не уезжай! Я не хочу! — заплакала Милочка. Мать ей уже много раз говорила, что скоро уедет, но она все не верила и быстро про это забывала. — Пусть и Мила уедет!

Когда Милочка волновалась, она забывала говорить про себя в первом лице и снова, как в детстве, говорила в третьем.

— Я долго, долго с тобой жила. Всегда. Теперь я должна уехать. У тебя будет муж, ты не будешь одна. Паша будет, — терпеливо объясняла Бухара. Муж — это хорошо. Хороший мрк.

— Мила плохая? — спросила девочка у матери.

— Хорошая, — погладила толстую круглую голову Бухара.

— Завтра не уезжай, — попросила Мила.

— Завтра не уеду, — пообещала Бухара и закрыла глаза.

Она давно уже решила, что уедет умирать к старшему брату в Фергану, чтобы Милочка не видела ее смерти и постепенно бы про нее забыла. Память у Милочки была небольшая, долго не держала в себе ни
людей, ни события.

Все произошло, как задумала Бухара. Берман с сыном и сестрой, маленькой, одуванчикового вида старушкой, пришли в гости. Паша накануне убрала квартиру, хотя и ворчала. Бухара принесла покупной
торт. Готовить она совсем не могла, к плите не подходила, настолько плохо ей становилось от близости огня и запахов пищи.

Пили чай. Разговаривали. Старушка оказалась необыкновенно болтливой и задавала много странных и бессмысленных вопросов, на которые можно было не отвечать. Старый Берман вдумчиво пил чай. Григорий
улыбался и все спрашивал у отца, можно ли ему взять еще кусочек торта, и с увлечением ел, вытирая руки то о носовой платок, то о салфетку, то о край скатерти.

Бухара с сердечным отзывом узнавала в нем все старательно-деликатные движения Милочки, которая очень боялась за столом что-нибудь испачкать или уронить.

Милочка слезла со стула. Она была детски малого роста, но с развитой женской грудью. Подошла к Григорию.

— Идем, я покажу, — позвала она, и он, послушно оставив недоеденный кусок, пошел следом за ней в маленькую комнату.

Совсем без перехода, как бы сама к себе обращаясь, маленькая старушка вдруг сказала:

— А может, она права… И квартира у них очень хорошая, можно сказать, генеральская… — и зажевала губами.

Милочка в своей комнате раскладывала перед Григорием свои бесчисленные альбомы. Он держал во рту орешек от торта, перекатывал его языком, любовался картинками, а потом спросил у Милочки:

— Угадай, что у меня во рту?

Милочка подумала немного и сказала:

— Зубы.

— Орешек, — засмеялся Григорий, вынул изо рта орешек и положил ей в руку.

…Едва дождавшись совершеннолетия Милочки, их расписали. Григорий переселился в докторский флигель. Бухара через месяц после свадьбы уехала к себе на родину.

Первое время Милочка, натыкаясь на вещи матери, говорила грустно: мамин фартук, мамина чашка… Но потом старая Паша потихоньку все эти вещи прибрала подальше, и Милочка про мать больше не
вспоминала.

По утрам Милочка ходила на работу в мастерскую. Ей нравилось вырезать ценники, она делала это почти лучше всех. Гриша каждый день провожал ее до трамвая, а потом встречал на остановке. Когда они
шли по улице, взявшись за руки, маленькая Милочка на каблуках в девичьем розовом платье Бухары и ее муж, большеголовый Григорий с поросшей пухом лысиной, оба в уродливых круглых очках, выданных
им бесплатно, — не было человека, который не оглянулся бы им вслед. Мальчишки кричали в спину какие-то дворовые непристойности.

Но они были так заняты друг другом, что совсем не замечали чужого нехорошего интереса.

Шли до остановки. Милочка неуклюже влезала на высокую подножку. Григорий подталкивал ее сзади и махал рукой до тех пор, пока трамвай не скрывался за поворотом. Милочка тоже махала, прилепив к
стеклу свою размазанную улыбку и поднимаясь на цыпочки, чтобы лучше видеть стоящего на остановке мужа, энергично размахивающего толстой варежкой…

Брак их был прекрасным. Но в нем была тайна, им самим неведомая: с точки зрения здоровых и нормальных людей, был их брак ненастоящим.

Старая Паша, сидючи на лавочке, с важным видом говорила прочим старухам:

— Много вы понимаете! Да Бухара всех нас умней оказалась! Все, все наперед рассчитала! И Милочку выдала за хорошего человека, и сама, как приехала в это самое свое… так на пятый день и померла.
А вы говорите!

Но никто ничего и не говорил. Все так и было.

БЛОК  «Отцы и дети»

Екимов Борис «Ночь исцеления»

Внук приехал и убежал с ребятами на лыжах кататься. А баба Дуня, разом оживев, резво суетилась в доме: варила щи, пирожки затевала, доставала варенья да компоты и поглядывала в окошко, не бежит
ли Гриша.

К обеду внук заявился, поел, как подмел, и снова умчался, теперь уже в лог, с коньками. И снова баба Дуня осталась одна. Но то было не одиночество. Лежала на диване рубашка внука, книжки его – на
столе, сумка брошена у порога – все не на месте, вразлад. И живым духом веяло в доме. Сын и дочь свили гнездо в городе и наезжали редко – хорошо, коли раз в год. Баба Дуня у них гостила не чаще и
обыденкою вечером возвращалась к дому. С одной стороны, за хату боялась: какое ни есть, а хозяйство, с другой… 

Вторая причина была поважнее: с некоторых пор спала баба Дуня тревожно, разговаривала, а то и кричала во сне. В своей хате, дома, шуми хоть на весь белый свет. Кто услышит! А вот в гостях… Только
улягутся и заснут, как забормочет баба Дуня, в голос заговорит, кого-то убеждает, просит так явственно в ночной тишине, а потом закричит: «Люди добрые! Спасите!!» Конечно, все просыпаются – и к
бабе Дуне. А это сон у нее такой тревожный. Поговорят, поуспокаивают, валерьянки дадут и разойдутся. А через час то же самое: «Простите Христа ради! Простите!!» И снова квартира дыбом. Конечно,
все понимали, что виновата старость и несладкая жизнь, какую баба Дуня провела. С войной и голодом. Понимать понимали, но от этого было не легче.

Приезжала баба Дуня – и взрослые, считай, ночь напролет не спали. Хорошего мало. Водили ее к врачам. Те прописывали лекарства. Ничего не помогало. И стала баба Дуня ездить к детям все реже и
реже, а потом лишь обыденкою: протрясется два часа в автобусе, спросит про здоровье и назад. И к ней, в родительский дом, приезжали лишь в отпуск, по лету. Но вот внучек Гриша, в годы войдя, стал
ездить чаще: на зимние каникулы, на Октябрьские праздники да Майские.

Он зимой и летом рыбачил в Дону, грибы собирал, катался на коньках да лыжах, дружил с уличными ребятами,– словом, не скучал. Баба Дуня радовалась.

И нынче с Гришиным приездом она про хвори забыла. День летел невидя, в суете и заботах. Не успела оглянуться, а уж синело за окном, подступал вечер. Гриша заявился по-светлому. Загромыхал на
крылечке,

в хату влетел краснощекий, с морозным духом и с порога заявил:

– Завтра на рыбалку! Берш за мостом берется. Дуром!

– Это хорошо,– одобрила баба Дуня. – Ушицей посладимся.

Гриша поужинал и сел разбирать снасти: мормышки да блесны проверял, на полдома разложив свое богатство. А баба Дуня устроилась на диване и глядела на внука, расспрашивая его о том о сем. Внук все
малым был да малым, а в последние год-два вдруг вытянулся, и баба Дуня с трудом признавала в этом длинноногом, большеруком подростке с черным пушком на губе косолапого Гришатку.

– Бабаня, я говорю, и можешь быть уверена. Будет уха и жарёха. Фирма веников не вяжет. Учти.

– С вениками правда плохо,– согласилась баба Дуня. – До трех рублей на базаре.

Гриша рассмеялся:

– Я про рыбу.

– Про рыбу… У меня дядя рыбалил. Дядя Авдей. Мы на Картулях жили. Меня оттуда замуж брали. Так там рыбы…

Гриша сидел на полу, среди блесен и лесок, длинные ноги – через всю комнатушку, от кровати до дивана. Он слушал, а потом заключил:

– Ничего, и мы завтра наловим: на уху и жарёху.

За окном солнце давно закатилось. Долго розовело небо. И уже светила луна половинкою, но так хорошо, ясно. Укладывались спать. Баба Дуня, совестясь, сказала:

– Ночью, може, я шуметь буду. Так ты разбуди.

Гриша отмахивался:

– Я, бабаня, ничегоне слышу. Сплю мертвым сном.

– Ну и слава Богу. А то вот я шумлю, дура старая. Ничего поделать не могу.

Заснули быстро, и баба Дуня, и внук.

Но среди ночи Гриша проснулся от крика:

– Помогите! Помогите, люди добрые!

Спросонья, во тьме он ничего не понял, и страх обуял его.

– Люди добрые! Карточки потеряла! Карточки в синем платочке завязаны! Может, кто поднял? – И смолкла.

Гриша уразумел, где он и что. Это кричала баба Дуня. Во тьме, в тишине так ясно слышалось тяжелое бабушкино дыхание. Она словно продыхивалась, сил набиралась. И снова запричитала, пока не в
голос:

– Карточки… Где карточки… В синем платочке… Люди добрые. Ребятишки… Петяня, Шурик, Таечка… Домой приду, они исть попросят… Хлебец дай, мамушка. А мамушка ихняя… – Баба Дуня запнулась, словно
ошеломленная, и закричала: – Люди добрые! Не дайте помереть! Петяня! Шура! Таечка! – Имена детей она словно выпевала, тонко и болезненно.

Гриша не выдержал, поднялся с постели, прошел в бабушкину комнату.

– Бабаня! Бабаня! – позвал он. – Проснись…

Она проснулась, заворочалась:

– Гриша, ты? Разбудила тебя. Прости, Христа ради.

– Ты, бабаня, не на тот бок легла, на сердце.

– На сердце, на сердце… – послушно согласилась баба Дуня.

– Нельзя на сердце. Ты на правый ложись.

– Лягу, лягу…

Она чувствовала себя такой виноватой. Гриша вернулся к себе, лег в постель. Баба Дуня ворочалась, вздыхала. Не сразу отступало то, что пришло во сне. Внук тоже не спал, лежал, угреваясь. Про
карточки он знал. На них давали хлеб. Давно, в войну и после. А Петяня, о котором горевала бабушка,– это отец.

В жидкой тьме лунного полусвета темнели шкаф и этажерка. Стало думаться об утре, о рыбалке, и уже в полудреме Гриша услыхал бабушкино бормотание:

– Зима находит… Желудков запастись… Ребятишкам, детишкам… – бормотала баба Дуня. – Хлебца не хватает, и желудками обойдемся. Не отымайте, Христа ради… Не отымайте! – закричала она. – Хучь мешки
отдайте! Мешки! – И рыдания оборвали крик.

Гриша вскочил с постели.

– Бабаня! Бабаня! – крикнул он и свет зажег в кухне. – Бабаня, проснись!

Баба Дуня проснулась. Гриша наклонился над ней. В свете электрической лампочки засияли на бабушкином лице слезы.

– Бабаня… – охнул Гриша. – Ты вправду плачешь? Так ведь это все сон.

– Плачу, дура старая. Во сне, во сне…

– Но слезы-то зачем настоящие? Ведь сон – неправда. Ты вот проснулась, и все.

– Да это сейчас проснулась. А там…

– А чего тебеснилось?

– Снилось? Да нехорошее. Будто за желудями я ходила за Дон, на горы. Набрала в два мешка. А лесники на пароме отнимают. Вроде не положено. И мешки не отдают.

– А зачем тебе желуди?

– Кормиться. Мы их толкли, мучки чуток добавляли и чуреки пекли, ели.

– Бабаня, тебе это только снится или это было? – спросил Гриша.

– Снится,– ответила баба Дуня. – Снится – и было. Не приведи, Господи. Не приведи… Ну, ложись иди ложись…

Гриша ушел, и крепкий сон сморил его или баба Дуня больше не кричала, но до позднего утра он ничего не слышал. Утром ушел на рыбалку и, как обещал, поймал пять хороших бершей, на уху и жарёху.

За обедом баба Дуня горевала:

– Не даю тебе спать… До двух раз булгачила. Старость.

– Бабаня, в голову не бери,– успокаивал ее Гриша. – Высплюсь, какие мои годы…

Он пообедал и сразу стал собираться. А когда надел лыжный костюм, то стал еще выше. И красив он был, в лыжной шапочке, такое милое лицо, мальчишечье, смуглое, с румянцем. Баба Дуня рядом с ним
казалась совсем старой: согбенное, оплывающее тело, седая голова тряслась, и в глазах уже виделось что-то нездешнее. Гриша мельком, но явственно вспомнил лицо ее в полутьме, в слезах.
Воспоминание резануло по сердцу. Он поспешил уйти.

Во дворе ждали друзья. Рядом лежала степь. Чуть поодаль зеленели посадки сосны. Так хорошо было бежать там на лыжах. Смолистый дух проникал в кровь живительным холодком и, казалось, возносил над
лыжней послушное тело. И легко было мчаться, словно парить. За соснами высились песчаные бугры – кучугуры, поросшие красноталом. Они шли холмистой грядой до самого Дона. Туда, к высоким задонским
холмам, тоже заснеженным, тянуло. Манило к крутизне, когда наждаковый ветер высекает из глаз слезу, а ты летишь, чуть присев, узкими щелочками глаз цепко ловишь впереди каждый бугорок и впадинку,
чтобы встретить их, и тело твое цепенеет в тряском лете. И наконец пулей вылетаешь на гладкую скатерть заснеженной реки и, расслабившись, выдохнув весь испуг, катишь и катишь спокойно, до
середины Дона.

Этой ночью Гриша не слыхал бабы Дуниных криков, хотя утром по лицу ее понял, что она неспокойно спала.

– Не будила тебя? Ну и слава Богу…

Прошел еще день и еще. А потом как-то к вечеру он ходил на почту, в город звонить. В разговоре мать спросила:

– Спать тебе баба Дуня дает? – И посоветовала: – Она лишь начнет с вечера говорить, а ты крикни: «Молчать!» Она перестает. Мы пробовали.

По пути домой стало думаться о бабушке. Сейчас, со стороны, она казалась такой слабой и одинокой. А тут еще эти ночи в слезах, словно наказание. Про старые годы вспоминал отец. Но для него они
прошли. А для бабушки – нет. И с какой, верно, тягостью ждет она ночи. Все люди прожили горькое и забыли. А у нее оно снова и снова. Но как помочь?

Свечерело. Солнце скрылось за прибрежными донскими холмами. Розовая кайма лежала за Доном, а по ней – редкий далекий лес узорчатой чернью. В поселке было тихо, лишь малые детишки смеялись,
катаясь на салазках. Про бабушку думать было больно. Как помочь ей? Как мать советовала? Говорит, помогает. Вполне может и быть. Это ведь психика. Приказать, крикнуть – и перестанет. Гриша
неторопливо шел и шел, раздумывая, и в ду